Реклама в Интернет       Все Кулички
С.Н. СЕРГЕЕВ-ЦЕНСКИЙ -=- Севастопольская страда -=- Часть Восьмая



 


Реклама в Интернет

Сергей Николаевич СЕРГЕЕВ-ЦЕНСКИЙ

СЕВАСТОПОЛЬСКАЯ СТРАДА
Э П О П Е Я


Часть Восьмая

СОДЕРЖАНИЕ:

    Глава первая. Верноподданные без владыки. ( I II III IV )
Глава вторая. Голубые мундиры. ( I II III IV )
Глава третья. После штурма. ( I II III )
Глава четвертая. Свадьба. ( I II III IV )
Глава пятая. Нахимов. ( I II III IV V VI )
Глава шестая. У интервентов и у нас. ( I II III )
Глава седьмая. Бастионы в июле. ( I II III IV V VI )
Глава восьмая. Совещание <Больших эполет>. ( I II III IV V VI )

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
Глава первая
ВЕРНОПОДДАННЫЕ БЕЗ ВЛАДЫКИ
I

        О том, что где-то задержался барин Василий Матвеевич, который пошел на свою обычную предвечернюю прогулку по усадьбе, спохватилась ключница Степанида уже после того, как зажгла в доме лампы и приготовила все, что полагалось к вечернему чаю.
        Тяжелая телом и потому неторопливая в движениях, она раза два, мягко ступая валенками, подплывала к двери, отворяла ее и с минуту стояла на крыльце, вглядываясь в дорожки между сугробами снега вправо и влево от дома и вслушиваясь в совершенно уже темную и несколько жуткую даже аллею сада напротив крыльца, не заскрипят ли на снегу шаги. Но было тихо, никого не заметно, - и снег падал тоже медленно и тихо.
        - Вот запозднился как! - в спокойном пока еще недоумении бормотала Степанида, пожимала жирными плечами, начинавшими зябнуть под косынкой из козьего пуха, и уходила в дом.
        Самовар пошипел-пошипел и заглох. Сухие сладкие коржики, поставленные на стол к чаю, и вазочка клубничного варенья как будто тоже глядели недоумевающе на Степаниду: почему же нет до сих пор того, для кого они приготовлены?
        Своего сынишку, казачка Федьку, спрашивала Степанида:
        - Да в какую же сторону хоть пошел-то барин?
        - В сторону в какую? - Федька крутил рыжей головой, задумываясь над таким простым вопросом: он просто не обратил на это внимания, хотя и сам отворял двери, когда выходил Василий Матвеевич.
        И никто в доме этого не заметил: каждый день обычно гулял по своей усадьбе помещик Хлапонин в предсумеречное время, и гулять он мог, конечно, где ему вздумается, лишь бы были в сугробах протоптаны тропинки, чтобы не набрать снегу в высокие валяные ботики, так как это совсем уж не барское дело.
        - А может, барин кататься поехали? - высказал кто-то на авось свою догадку.
        Но кучер Фрол оказался дома; однако от него узнали, что барин заходил в конюшню, потом ушел.
        - Куда же все-таки пошли они? - допытывалась Степанида. - По направлению по какому?
        - Направлению? - Фрол был человек угрюмый, но обстоятельный; подумав, он ответил: - От конюшни какая может быть еще направления? Не иначе на пруд подались, пиявков глядеть.
        Так была найдена первая нить: на конюшне был, кататься не поехал; но если даже пошел оттуда в пиявочник, то что же делает он там так поздно?
        Вспомнили, что на место Тимофея с килой отряжен был в пиявочник Гараська. Кто-то сказал, что Гараська сидит у своих, доедает обеденные блины.
        Вислогубый, вихрастый парень, не очень удавшийся своим родителям, - коровнице Матрене и караульщику Трифону, ходившему по ночам с колотушкой, - совсем не успел еще проникнуться важностью своей новой должности. Он даже дерзил Степаниде, когда она его спросила, топил ли он там печку и почему ушел оттуда рано.
        - А что же я, по-твоему, ночевать там обязан с пьявками с эстими? Пьявки они пьявки и есть, и черт их не возьмет! Печку в обед затопил да пошел домой, - что мне там еще прикажешь делать?
        Толстая верхняя губа безнадежно закрывала ему рот, поэтому он бубнил иногда совсем неразборчиво, а вихры падали ему на глаза, придавая диковатый вид.
        - Посгоди, посгоди, вот придет барин! - пригрозила Степанида, но Гараське почему-то вздумалось ответить ей загадочными словами:
        - Хорошо как придет, а может, и приедет!
        Буркнул что-то такое первое, что пришло в голову, чтобы только половчее ответить этой толстухе, которой тоже понадобилось болеть о барских пиявках, но Степаниде почудился в этих вздорных словах какой-то озорной намек, и она всполошилась вдруг, послала за конторщиком, за бурмистром...
        Было уже часов восемь вечера, когда, взяв фонарь, отправились искать Василия Матвеевича: бурмистр Аким Маркелыч, старик за шестьдесят, однако крепкий еще, хозяйственный; конторщик Петя, лет двадцати, балалаечник и обладатель печатного письмовника и <соломона> для отгадывания каких угодно снов; караульщик Трифон, заросший дремучим волоком, и Гараська.
        - По сторонам поглядывай, братцы, - командовал Петя, - может случиться - лежит вдруг где в снегу от парализации.
        - От чегой-то, говоришь, лежит? - испуганно тянулся к нему ухом из-под заячьего капелюха бурмистр.
        - Парализма такая бывает у старых людей: идет-идет, все ничего, а вдруг ка-ак хватит поперек шеи - он и лег!
        - Ну-у, болтаешь зря!..
        - Вот тебе и <болтаешь>! Спроси-ка у кого хочешь, тебе скажут, - из образованных только.
        - Бывает, конечное дело, пропадет человек враз, ну да ведь это с тушными случается, а наш барин он из себя не особо жирен!
        Говорить-то говорил, а все-таки поглядывал впереди себя на сугробы, то желтые, то синие от свечки в фонаре с запыленными стеклами, и боязливее становился с каждым шагом бурмистр.
        Пришли, наконец, к пиявочнику. Когда же открыли дверь и осветили фонарем внутренность избы, то отшатнулись в испуге.
        - Свят, свят, свят! - забормотал Аким Маркелыч, снимая шапку, крестясь и пятясь.
        Фонарь был в руках у конторщика, однако и щеголявший своей образованностью конторщик, к тому же требовавший от других, чтобы шарили глазами по сугробам, не осилил того ужаса, который охватил его при виде торчавших из воды ног Василия Матвеевича в завороченных брюках и белесых высоких валяных ботиках; он поставил фонарь на пол, а сам юркнул в дверь.
        Когда ослабел несколько первый испуг, все четверо впились неотрывно глазами в то странное и страшное, что всего только два-три часа назад было их барином и могло их продать или приказать высечь, а теперь так непостижимо застряло головою вниз в черной и ледяной на вид, да уже и покрывшейся тонким ледком воде.
        - Что же теперь делать-то, господи! - истошным голосом завопил вдруг Трифон.
        - Что делать! Вытащить яво, и все! - отозвался ему Гараська.
        - Правов не имеем! <Вытащить>! - прикрикнул на него бурмистр.
        - Каки-таки тут права?
        - Такие, обнаковенные... Может, барин сам поскользнулся, упал торчмя, а может, тут умысел злой, - объяснил конторщик.
        - Про-пал ты теперь, Гараська! - непосредственно выкрикнул сквозь свой дремучий голос Трифон; но Гараська не понял отца:
        - Как ето так пропал? С чего ето пропал?
        - Э-эх, дура! - только махнул на него рукой отец.
        - Вынимать сами не смеем: может, на нем там следы насильствия, - глядя на бурмистра, деловито сказал Петя.
        - А я-то что говорю? То же само и я: правов не имеем!
        В это время подошли с другим фонарем Степанида и кучер Фрол.
        - Что-о? Никак, и вправду здесь! Ах, батюшки!
        - Народ стоит чегой-то...
        - Утопши! - шепнул Степаниде, обернувшись, Трифон.
        - У-топ-ши? - так же тихо повторил Фрол.
        Страшное слово это, да еще сказанное шепотом, едва не свалило с ног Степаниду: она сложила руки на животе и заголосила сразу, глухо и жутко, не посмотрев даже туда, в этот черный четырехугольник воды посредине дощатого помоста.
        Но кучер Фрол, этот деревенский секач, который привык хлестать одинаково бесстрастно и лошадей и людей, но к людям относился вообще пренебрежительней и недоверчивей, чем к лошадям на своей конюшне, не захотел поверить тому, что его барин будто бы сам <утопши>. Он отстранил впереди стоявших Трифона, конторщика и бурмистра, поднял принесенный им фонарь над головой, оглядел потолок и стены избы, потом провел фонарем над самым полом, стараясь рассмотреть следы на досках, и, наконец, вытянул руку с фонарем, насколько мог, над водою, пытливо вглядываясь в самую глубь.
        Все это делал он молча, но с такой внушительной необходимостью, что все остальные, также молча и затаив дыхание, выжидающе смотрели в его густую бурую бороду, над которой свисал основательных размеров сизый нос; глаз же его под лохматой бараньей шапкой не было видно.
        - Ну что? Как ты об этом полагаешь, Фрол? - негромко спросил бурмистр, когда он как будто окончил уже весь свой осмотр и стал неподвижно, сумрачно глядя в завороченные барские брюки и белесые ботики с застывшим на их подошвах снегом.
        - Тут полагать только чего можно? - не отрывая взгляда от брюк и ботиков, расстановисто проговорил Фрол. - Тут полагать можно только-ча одно-единственно: утопили барина, вот что!
        - Утопили?
        - Я тоже так огадывал: насильствие! - торжествующе поглядел на бурмистра Петя.
        - Слышь, утопили барина! - свирепо обернулся к Гараське Трифон.
        Гараська только чмыхнул на это носом: не один ли, дескать, черт, - утопили его или он сам утоп? Но Степаниду слово <утопили> испугало еще больше, чем <утопши>, и она завопила еще утробнее.

II

        К телу владельца Хлапонинки, непостижимо очутившемуся в воде своего пиявочника валяными ботиками кверху, приставлен был караульным Трифон, а Фрол на паре в дышле повез к становому конторщика Петю, как наиболее способного говорить с начальством.
        Становая квартира была недалеко от Хлапонинки, - в пятнадцати всего верстах, однако никто из дворни не ждал приезда пристава раньше утра, а пока усадьба переживала небывалые в своей жизни часы.
        Часто случалось и раньше, что Василий Матвеевич покидал имение, уезжая в уездный ли город, или в губернский, в Харьков или даже в столицу, когда затевавшееся им судебное дело докатывалось до высшей инстанции. Заведенный им порядок тогда не нарушался, так как строгость барина была известна его людям.
        Но вот он покинул имение навсегда, и не было в барском гнезде барского выводка, который сидел бы в нем крепко, хотя и плакал бы горько, и сама ключница Степанида вместе со своим рыженьким Федькой, подозрительно похожим на покойного Хлапонина, могла сесть за вечерний самовар, съесть все до одного сладкие коржики и всю вазочку клубничного варенья, а потом, в одиночестве уже, посмотреть, заперты ли столы и шкафы в барском кабинете, и если заперты даже, то нет ли где-нибудь здесь же ключей от них, - ведь она была ключница, и хотя прикопила уж кое-что на старость, но такой исключительный случай добавить к накопленному щедрой рукой мог ли еще представиться Степаниде?
        Но, однако, и жутко было: а вдруг те же самые, которые барина утопили, заберутся теперь и в дом? Кто они такие? Может, шайка разбойников на хороших лошадях?.. А зимняя ночь велика: шайка в такую ночь все может сделать и ускакать!
        Федька слушал-слушал всякие страшные разговоры в доме, пока сон его не сморил и не заснул он на своем месте, на сундуке; а мать его боялась сомкнуть глаза, и чуть только начинала лаять, поддерживая отдаленных псов, цепная собака Рябчик, Степанида бросала пить чай, проворно тушила свечку и замирала в ожидании последних своих минут; когда же лай затихал, подбиралась осторожно к окну, приотворяла ставень и сквозь щелочку осторожно вглядывалась в ночь.
        Взошла луна, и было очень светло, но от этого только еще страшнее: черные тени на снегу от деревьев явственно, казалось, шевелились, надвигаясь к дому целой оравой.
        Всхлипывала, приседая от страха, а молитвы ни одной не могла вспомнить; когда же, успокоившись, опять зажигала свечу, принималась снова за чай, хотя уже и холодный; достала и орехов и щелкала их щипчиками, чтобы хоть за ними как-нибудь провести время до утра, когда ожидался пристав.
        И пристав действительно явился утром.
        С одной стороны, он оказался и дома и свободен от всяких срочных дел, с другой - покойный Хлапонин, нуждаясь постоянно в его помощи, был с ним на короткой ноге и, наконец, с третьей - обстановка смерти требовала именно полицейской, притом скорейшей разгадки.
        Очень часто бывавший здесь в доме пристав вошел на крыльцо по-хозяйски уверенно, тем более что ему загодя отворили дверь и в пояс кланялись встречая.
        В длинной шинели, называвшейся обычно <николаевкой>, то есть такого же покроя, какой допускал царь Николай вне строя, например во время зимних поездок, - на вате, с пелериной и с бобровым стоячим воротником, - высокий и в меру роста плотный, при усах, так как поступил на службу в полицию из поручиков, с огненным лицом и лающим голосом, пристав Зарницын любил показать, что он - власть, и всегда старался скорее превысить, чем недовысить, находя, что в деревне иначе и быть не может.
        Зная его привычки насчет напитков и закусок, Степанида приготовила заранее в столовой полный стол и к этой фаланге бутылок и тарелок повела его, чуть только скинул он в передней свою николаевку.
        Чтобы сделать приличное вступление к этим поминкам, пристав вытащил платок, которым погрел ресницы, обледеневшие несколько на утреннем холоде, и сделал это так искусно, как будто прослезился даже в опустевшем доме покойного друга, потом отодрал с усов, что на них намерзло, наконец уселся за стол, не мешкая, так как ожидало его важное дело.
        Степанида не считала себя, конечно, достойной не только присесть хоть на секунду за стол, но даже и стоять около стола, за которым плотно подкреплялся на розыск становой, но тот, выпив первую же рюмку травнику, крякнув и нашаривая вилкой скользкий маринованный белый грибок, спросил ключницу отрывисто и негромко, однако внушительно:
        - На кого думаешь, Степанида?
        Она сочла за лучшее сделать вид, что совсем не поняла вопроса и прошелестела испуганно:
        - Чего изволите?
        - Кто, по-твоему, руку свою подлую поднять на барина мог? - прожевывая грибок, повторил другими словами становой, не отводя от нее проницательных глаз, которых, он знал это, Степанида всегда боялась.
        - Разбойники? - тихо отозвалась Степанида, в которой проснулись все ее ночные страхи.
        - Эти разбойники тут где-то возле твоей юбки живут, а ты не видишь! - поднял несколько голос становой.
        - Неужли, батюшки-светы! - и ухватилась с обеих сторон за шерстяную свою, подстеганную снизу юбку Степанида, а глаза выпучила от пущего страха.
        Проницательный пристав увидел, что спрашивать ее о чем-нибудь по этому делу пока бесполезно; он только сказал с достоинством:
        - Вот видишь, ты не знала, я же всех ваших вижу насквозь, и скоро это дело приведу в полную ясность!
        После пятой рюмки он тщательно вытер усы салфеткой, встал, прошелся по комнатам, собственноручно запер кабинет, гостиную, столовую и спрятал ключи в свой кожаный портфель, наконец начал одеваться.
        Застегивая на крючки бобровый воротник николаевки, он счел нужным покивать скорбно головой и сказать Степаниде ли, самому ли себе:
        - Не одобрял я этой затеи Василья Матвеича насчет пиявок, - нет!.. Слыханное ли дело, чтобы русский помещик и вдруг... пиявок, точно немец какой... Пре-ду-преждал: кончиться это может очень плохо! Вот так оно в конце-то концов и вышло.
        Казачок Федька, глядя на пристава с почтением, доходящим до ужаса, кинулся отворять ему дверь.
        Около крыльца уже стояли и Аким Маркелыч, и Петя, и кучер Фрол, и Гараська с матерью Матреной, и много прочих из дворни. Все ожидали распоряжений и действий. Но поодаль толпились также и деревенские, до которых дошел уже слух о том, что случилось в усадьбе. Они подходили по дороге, но заполнили и аллею сада, к которой от деревни была тоже протоптана тропка; больше же всего виднелось их там, по направлению к пиявочнику: туда они тянулись даже и без тропок, гуськом, по цельному снегу.
        - Это что такое, а-а-а? - только что разглядев их с крыльца, заорал пристав. - Вы та-ам!.. Наза-а-ад!
        Приставское <а-а-а> в морозном воздухе вылетало особенно раскатистым и круглым; его сразу расслышали и те, кто подходил уже к таинственной всегда, а теперь тем более, избе с не дымившейся уже трубой, и остановились.
        - На-за-а-ад! - повторил пристав, точно командуя ушедшей далеко вперед на лагерном плацу ротой.
        Повернули и пошли назад: такой зычной начальничьей команды побоялись не исполнить. Даже и эти, в аллее сада и около ворот усадьбы, попятились, хотя язык обращен был и не к ним: научившийся предупреждать желания начальства, бурмистр махал в их сторону руками.
        Когда значительно осадила прихлынувшая деревня, пристав скомандовал бурмистру:
        - Старосту и сотского ко мне!
        Аким Маркелыч трусцой побежал к отхлынувшей толпе, в которой заметил он старосту...
        Собрав около себя все деревенское начальство и еще раз крикнув толпе, чтобы осадила подальше, чтобы совсем очистила усадьбу, пристав с портфелем в руке двинулся, наконец, к пиявочнику.
        - Ваше благородие, а ваше благородие! - кинулась вдруг догонять его, крича, стоявшая до того на крыльце Степанида. - Полотенцев пару дать, может, нести-то барина?
        - Полотенце? - недовольно переспросил пристав, остановясь. - Чего же ты стояла с ними, не понимаю? Давай духом!
        - Да я их еще с вечера приготовила, да все как-то боязно было сказать...
        Ушла поспешно в дом Степаннда и тут же вернулась с двумя полотенцами, длинными, серыми, небеленого сельского холста.
        У бурмистра была суковатая толстая палка крепкого дерева - дикой груши, чтобы разбить ею лед около тела, конторщик нес полотенца, так что теперь уже было предусмотрено все.
        Раза два сменявшийся в ночь, Трифон стоял теперь снова на своем посту и потопывал зазябшими ногами, но, завидев высокого пристава в его щегольской николаевке, приосанился, и, когда он был шагах в двадцати, стащил заклякшими руками с лысоватой головы шапчонку, стал навытяжку, подняв косяком левое плечо, и оглупил глаза.
        Увидев торчавшие из застывшей воды очень знакомые белые валяные ботики и завороченные синие шерстяные брюки, причем сквозь чистый незапорошенный снегом ледок ясно было видно и все тело Хлапонина, казавшееся переломленным у самой поверхности воды и затылком упершееся в неглубокое иловатое дно, пристав скорбно покачал головой сперва справа налево, потом сзади наперед, потом снова справа налево, провел пальцами по глазам и сказал философски:
        - Вот она, жизнь наша!.. Эх, Василий Матвеич, Василий Матвеич, где смерть застигла!
        Потом оглядел пол, стены, заглянул в печку, - ничего не найдя, медленно раскрыл портфель, достал карандаш и бумагу, отмерил шагами расстояние от двери до упершихся в пол ботиков и принялся писать протокол.
        - Злоумышленников было не меньше, как двое! - сказал он, окончив писать, обращаясь к Акиму и глядя на него строго.
        - Слушаю-с, - почтительно отозвался на это Аким.
        - Теперь можно вынимать тело! Только осторожно, смотри!
        Ледок отбили палкой, взялись за ноги, - тело показалось очень легким, когда его вытаскивали... Много пиявок набралось за воротник; их обобрали и бросили снова в воду.
        - Эх, Василий Матвеич, друг, говорил я тебе, что пиявки эти тебя погубят! - не удержался, чтобы не посетовать на покойника, пристав, вглядываясь бесстрастно в его искаженное несколько, хотя не очень изменившееся, посиневшее лицо.
        Пока лежало тело на помосте, пристав добавил несколько строк к своему протоколу, остальные же в это время только усердно глядели на труп своего барина.
        Когда на припасенных Степанидой полотенцах, как гроб, несли четверо тело помещика к дому, толпа деревенских прихлынула снова, и от нее отделился другой сотский, с медяшкой поверх зипуна.
        Хотя, направляясь прямо к приставу, нес он свою шапку в руках, но вид у него был явно должностной.
        Пристав крикнул было на него:
        - Тебе чего? - но он не остановился, он подошел ближе и, наперед зная, что скажет нечто идущее к делу, за что не обругает его начальство дураком, сказал, не сбиваясь в словах:
        - Господин пристав! Не оказывается в наличии дома ополченец у нас один!
        - Ополченец сбежал? Что? - крикнул пристав.
        - Не оказывается в наличии, - своими словами повторил сотский, похожий видом на дьячка в праздник перед обедней.
        - Ага! Не оказывается? Хорошо-с!.. А домашние его все дома?
        - Домашние дома-с.
        - Поди приведи мне его жену!.. Староста! Ты отчего мне не доложил об этом?
        - Не знал-с, ваше...
        - Смот-ри! - погрозил ему пальцем пристав.
        Тело между тем подносили к дому, и на крыльце, спустив на глаза теплую клетчатую шаль, голосила, прикачивая головой, Степанида.

III

        Никогда у людей не бывает так много хлопот и забот о каком-нибудь человеке, как после его смерти, особенно если смерть эта совершенно неожиданна или необычна.
        Смерть помещика Хлапонина была и неожиданной и необычайной в то же время, поэтому деревня почти совершенно опустела, - люди столпились здесь, в усадьбе, и сотскому не нужно было далеко ходить за женой Терентия Лукерьей, - она была тоже здесь, с сынишкой Фанаской.
        Ночь она провела в поисках мужа и в думах о нем: не зашел ли к кому на деревне, не свалился ли где пьяный в сугроб, не занесло ли его снегом... Только к утру, когда поднялась суматоха на деревне, стала смутно догадываться она, не бежал ли ее Терентий от ополченства.
        Деревня рано ложилась спать, рано и вставала; в это же утро она поднялась задолго до рассвета, чтобы валом повалить в усадьбу, на зрелище, которое одного только Тимофея с килой расшевелить не могло бы: он валялся в избе мертвецки пьяный.
        О нем спрашивал Лукерью пристав, - не уходил ли он из деревни с гулянки в усадьбу вечером, но Лукерья ответила деловито и даже, пожалуй, с презрением:
        - Как к вечеру насосался винища, что уж мочи не было на него и глядеть, да уполз под лавку дрыхнуть, так и сейчас там дрыхнет.
        - А твой муж куда девался? - грозно спрашивал пристав.
        - Кто ж его знает, - разводила руками Лукерья. - Думка такая у меня, не подался ли в Сажное, в село, должишко с человека там одного получить.
        - В Сажное? Какой должишко?
        - Да стригуна онадысь он продал там одному - Чуванову Прокофью, а денег тот только задатку дал, а стригун - от барского жеребца приплод, он, люди так огадывают, вполне стоющий.
        - Ну, какие он там за стригуна деньги получить может! Что ты мне со стригуном!
        - Да ведь какие бы ни нашлись деньги, они все нужные, - кротко сказала Лукерья, а пристав закричал вдруг:
        - Говорил он тебе, что барина убить хочет?
        - И-и, что это ты, батюшка! - закрестилась испуганно и попятилась Лукерья. - Как это можно, чтобы он барина порешить хотел!
        - Куда делся муж, отвечай толком, не балабонь языком!
        - Да не иначе, как опять же в Сажном он теперя, господин пристав...
        Сажное было большое село верстах в десяти от Хлапонинки. В то, что Терентий пошел не куда-нибудь, а именно туда, за должишком к Прокофию Чуванову, Лукерья поверила вдруг только тогда, когда сотский повел ее к приставу, поверила только от страха перед грозным начальством, но зато поверила крепко.
        - Хотите если, туда спосылайте за ним, а то так и сам он кабы вот сейчас не возвертался, потому что ж ему там делать окромя? Дела его все здеся, а ничуть же не в Сажном его дела...
        Лукерья смотрела на пристава заплаканными красными от бессонной ночи и слез глазами, стараясь высмотреть хоть какое-нибудь подтверждение своей догадке, но пристав кричал угрожающе:
        - Дело его здесь, баба, здесь! За эти дела его и ты, мерзавка, ответишь, погоди, дай срок! Же-сто-ко ответишь, подлюга!
        Совершенно перепуганная этими криками, Лукерья дальше не только скорыми бабьими слезами, но и божбой и всякими клятвами подкрепляла свои ответы на вопросы пристава. По ее словам, муж ее не имел привычки говорить ей, куда и зачем он ухолит, так что она отвыкла даже его об этом и спрашивать. Целый день он гулял, как полагается сдаточным, и орал песни; что он уйти куда-нибудь может, ей и невдомек было: хвостом за ним она не ходила, - много дела у всякой бабы но домашности, а когда хватилась его, темно уж тогда было, - <люди светло начали вздувать>, - никто ей и сказать не мог, куда он <счез с глаз долой...>
        Лукерью пристав не отпустил, - он приказал старосте посадить ее пока <в холодную>, и, как она ни надрывалась плача, ее все-таки повели в деревенскую <кутузку>. Фанаска шел за нею и тоже хныкал.
        Тем временем Степанида припомнила то, что сказал ей Гараська вечером в ответ на ее фразу: <Посгоди, вот придет барин!> Он вызывающе подбросил вихрастую голову тогда: <Хорошо как придет, а может, и  п р и е д е т!..> Приехать не приехал, но ведь, однако же, и не пришел барин: притащили утопшего на полотенцах...
        Гараська этот был всегда грубиян и непочетчик и не один раз был сечен по жалобам Степаниды за то, что показывал свою силу на ее Федюшке. Теперь Степанида улучила время передать приставу загадочные слова Гараськи, добавив, что именно он приставлен был к пиявочнику на место Тимофея с килой и очень был недоволен этим.
        Пристав сейчас же взялся за Гараську.
        - Хо-ро-ош гусь! - сказал он, оглядев Гараську с головы до ног.
        Гараська же, вытянув губу, как хобот, смотрел в свою очередь на него исподлобья и довольно критически.
        Это не понравилось приставу.
        - Морду поднять! - скомандовал он.
        Гараська глянул, также исподлобья, влево, вправо, потом обернулся назад.
        - Ты-ы что это фо-ку-сы показываешь, а-а-а? - закричал пристав.
        И в ответ на это, неожиданно для всех, Гараська боком, точно его сдунуло, кинулся в толпу с крыльца, на котором уселся перед вынесенным из комнаты столом пристав со своим портфелем.
        - Держи, держи-и его, э-эй!
        Конечно, Гараську сейчас же схватили за руку, хотя он и не отбивался.
        - Ты куда это, а-а-а?.. Бе-жа-ать, а-а-а?
        И привычный к размашистым действиям кулак пристава сшиб Гараську с ног.
        Другой на его месте, пожалуй, поспешил бы подняться, чтобы не доводить начальство до высшего градуса свирепости, Гараська же растянулся на животе и принялся выть басом.
        - Что же это, господи сусе, малого убивают, а ты стоишь! - накинулась Матрена на Трифона.
        - А что же я могу с ним поделать? - отозвался Трифон.
        - Скажи поди! Ты, мол, отец, скажи!
        Матрена была настойчива. Трифон выдвинулся вперед, снял шапку; за ним Матрена - чтобы не дать ему остыть.
        - Ваше благородие, а ваше благородие!
        - А-а? Тебе чего, а? - воззрился на Трифона пристав.
        - Не следует так, ваше благородие.
        - Что-о? - очень удивился пристав. - Ты кто таков?
        - Парнишку бьете зачем? - храбро выпалила, выдвигаясь из-за мужа, Матрена.
        Гараська, слыша поддержку своих, заревел еще гуще и громче, а толпа, в которой один кивал другому, начала придвигаться к дому.
        - Это родители, - объяснил приставу бурмистр, показав на Трифона с Матреной.
        - Гони их в шею! - приказал ему пристав, а конторщику и старосте, которые были тут же, крикнул: - Поднять этого подлеца!
        Гараську подняли, поставили на ноги, но он рвался туда, к толпе, куда оттискивали бурмистр и сотские его отца и мать; он не имел ни малейшего желания разговаривать с приставом, у которого такой львиный рык и такой жесткий кулак.
        Однако это-то именно нежелание Гараськи разговаривать и убедило пристава в том, что одного из двух преступников он уже держит в своих руках; при убеждении же в том, что преступников было непременно двое, он так и остался.
        - Это тот самый дурак, который за пиявочником досматривать был обязан, что? - обратился он к бурмистру.
        - Так точно, он самый, - с натугой удерживая Гараську, ответил Аким.
        - Та-а-ак!.. Хо-ро-ош!.. Ничего, ничего, недоделок, я из тебя показание выжму! - потряс кулаком перед носом Гараськи пристав и приказал: - Тащите его в дом, а то здесь что-то прохладно сидеть.
        Гараську втащили в прихожую. Здесь он кричал глуше в неведении того, что с ним могли сделать в барском доме.
        - Давай его сюда, негодяя! - скомандовал пристав, сам входя в ту комнату для гостей, где жили Дмитрий Дмитриевич с Елизаветой Михайловной, а теперь лежало на столе тело бывшего владельца Хлапонинки, с которого на пол натекло довольно воды.
        Тело лежало так, как было принесено, только вынуты полотенца, да под голову в мокрой шапке Степанида суетно подсунула маленькую подушку думку, а лицо обтерла.
        Гараська глянул было по-своему, исподлобья, в желтое это лицо, но ему стало страшно, и он отшатнулся, а пристав, протягивая руку свою к лицу покойника, проговорил не крикливо уже, однако и не тихо, раздельно и очень отчетливо:
        - Вот здесь, перед лицом жертвы твоей, подлец, отвечай, как на духу у священника, с кем вдвоем утопил ты барина?
        - Не топил я барина! - выкрикнул Гараська. - Не топил, чего говоришь зря?
        Но в то же время окостеневший желтый барин, распластанный на столе, и краснорожий дюжий пристав, с набрякшими и готовыми к действию кулаками, представляли вместе картину ослепляющую, пугающую воображение, непереносимую, так что Гараська, который был посильнее, чем полагается быть подросткам в семнадцать лет, и знал за собой это, отчаянно работая лопатками и локтями, рванулся к выходной двери, ведущей на крыльцо.
        Он даже успел открыть ее, но тут его схватили сзади за шиворот, и от боли и от досады он закричал снова самым истошным голосом, на какой был способен.
        - Убивают, батюшки мои! - подхватила его крик стоявшая около крыльца Матрена.
        - Убивают! - обернувшись к толпе, повторил Трифон. - Малого убивают!
        Но толпа уже подступала к дому, шумя:
        - Правов не имеют убивать!
        - Да, никак же, пьяный он вдрызг, этот пристав!
        - А Терентьеву бабу куды ж это повели?
        - У нее же детей малых орава, у Лукерьи-то!
        - Да еще и сама тяжела ходит...
        - Кидается, как пес, ни на кого не глядя!
        - Вот уж, право слово, правда истинная!..
        Шумели и окружали дом - бородатые мужики-хлапонинцы в полушубках и армяках, бабы в зипунах и теплых платках, иные с ребятами на руках, - не на кого было оставить дома.
        Теснились на ступеньках крыльца, заглядывали в окна...
        Хотя и орудовал в доме шумоватый и легкий на руку становой, но барин-то Хлапонинки все-таки лежал на столе... Становой покричит и уедет, они останутся провожать барина на кладбище, забрасывать его гроб мерзлой землей, гадать на могите о новом барине, какой-то будет да когда-то еще будет...
        А пока что - день тихий, не очень морозный; вьется ласковый легкий снежок, румянятся щеки, пар от дыхания подымается прямо кверху... Воли нет еще, положим, однако и барина над ними тоже нет, а что касается станового...
        - Правов не имеет малого убивать!
        - Правда истинная, не имеет!
        В разрисованные морозом стекла окон, - не очень больших окон, чтобы не уходило из дома печное тепло, - глядела, хоть и мало что видела, деревня, и стало от нее сумеречно в доме... Конторщик, выглядывавший в дверь на крыльцо и слышавший крики: <Малого убивают!>, вполголоса сказал становому:
        - Отпустить, может, прикажете Гараську пока, ваше благородие? Все одно не уйдет ведь.
        - Почему это <отпустить>? - грозно уставился было на него становой.
        - Шумят что-то очень, лезут...
        - Гна-ать их в шею! - заорал становой.
        - А не пойдут если? - осторожно осведомился Петя.
        - Как это так не пойдут?.. Как они посмеют не пойти?
        Однако в одном окне неотступно торчали лица и шапки и платки бабьи, в другом, в третьем...
        - Отвести в холодную! - приказал было пристав, но на вопрос бурмистра - <Кому прикажете с ним идти?> - буркнул: - Впрочем, черт с ним, пусть идет пока, - мы его всегда арестовать можем.
        Двое пошли с женой Терентия и еще не вернулись, двоих надо было приставить к Гараське, - кто же останется тогда около него самого, станового?
        Перед Гараськой, стоявшим в прихожей, отворили дверь:
        - Иди, черт!
        Стиснув зубы, Гараська стал шарить глазами около крыльца что-нибудь твердое, нашарил обломок кирпича, кинулся к нему, закатал его в снег, примял, закруглил снежок дрожащими пальцами и хотел уже, забежав, швырнуть в то самое окно, за которым стоял пристав и лежал на столе утопленник-барин, но помешал испугавшийся Трифон, снежок звонко шлепнулся в стену рядом с окном.
        Вернулся староста с докладом приставу, что мужики не дали ему посадить Терехину жену в холодную.
        - Детишки, бают, малые, - кто же за ними присмотрит? Да Лукерья-то сама, почитай что, на сносях: неужли ж, бают, убежать куда могёт?
        - А ты кого же слушать должен?.. - прибавив длинное ругательство, накинулся было на старосту становой, но староста вразумительно ответил:
        - Слухать я, известно, вас обязан, а только же ведь мужиков была сила, а кроме того, бабы которые, а я один спроти их, - ружья же у меня альбо пушки какой у руках нетути, чтобы палить я по ним стал...
        - Раз-го-ворчистый какой, сукин сын, пушку ему непременно давай!.. Чтобы ты у меня всех их мне назвал, какие за бабу вступались!
        Становой кричал на старосту и кричал на народ, чтобы отошел дальше, что здесь не представление и смотреть нечего, однако народ не отходил от дома, только переминался, а староста мямлил явно сознательно:
        - Нешто я их всех запомнил, ваше благородие?.. И больше даже, так сказать надоть, - бабы там усердствовали за свою сестру, и тяжела-то, и детишек содом...
        Колокольчик соловой тройки, вкатившей в усадьбу, поднял упавшее было настроение станового: прискакал его письмоводитель и привез врача, за которым ездил; можно было, наконец, заняться составлением протокола по всей форме, затем наружным осмотром тела покойного, а потом и вскрытием как тела, так и письменного стола в кабинете.

IV

        В протокол внесли, что ни кровоподтеков, ни ран на теле не оказалось, легкие же были переполнены водой, как обычно у всех утопленников, но в столе нашлась довольно толстая и переплетенная записная тетрадь, давшая много ценных сведений любознательному становому.
        Тут было и описание <четырехконной русско-американской молотилки>, взятое, как о том говорила ссылка, из третьего тома <Трудов императорского Вольно-экономического общества> за 1854 год; и чертежи <практической зимней и летней маслобойки тверского помещика, статского советника Коха>; и разные выписки из <Энциклопедического лечебника домашних животных и дворовых птиц>.
        Особенно обстоятельная была выписка о кровопускании, так что заботящийся о своем просвещении становой пристав узнал, что кровопускание нужно делать: <у лошадей - из шпорных вен, подкожных локтевых, путовых или средней хвостовой вены; у рогатого скота - из подкожных брюшных или молочных вен; у овец - из шейных, личных, локтевых и бедренных вен...>
        Вслед за <пользой кровопускания> много страниц записной тетради было отведено пиявкам и способам искусственного разведения их.
        Иные слабохарактерные натуры если и ведут записки свои, то делают это урывками, неразборчивым почерком, не дописывая слов, - вообще небрежно. Совсем не то видел пристав Зарницын в записной тетради своего бывшего друга. Там царили обстоятельность, аккуратность, предусмотрительность, как будто записки эти делались не для себя лично, в помощь памяти, которая не всегда бывает свежа и услужлива, а в назидание потомству или по крайней мере как руководство для деятельных сельских хозяев; поэтому почерк был отчетливый, все слова дописаны; если прилагались чертежи, то и они делались не без изящества, - по линеечке и даже с растушевкой.
        Большое место в записках отводилось практике судебных процессов, что было вполне объяснимо для пристава: ему известно было, что не одну собачку съел его друг в этих головоломных делах и делишках, так что уж никакой тверской помещик Кох с его маслобойками ему и в подметки не годился бы!.. Без утайки проставлены были в этом отделе записок также и денежные суммы, истраченные на ведение процессов с соседями, так что пристав мог достаточно обогатить свой житейский опыт в этом именно направлении: деньги - вещь щекотливая, и не всегда, говоря о них, бывают откровенны с друзьями даже и наилучшие друзья.
        Но все-таки среди разнообразного материала, внесенного помещиком Хлапониным в свою записную тетрадь, с наибольшим усердием, с наивысшей затратой мысли заполнялись страницы, отведенные такому бесспорно важному вопросу, как любовь и брак. Василий Матвеевич признавался неоднократно в своих записках, что всю свою жизнь был в плену той или иной любви, но к браку относился, как к священному таинству, потому что был верным и преданным сыном церкви; перед самым даже словом <брак> он, по его словам, трепетал, таким исключительно многозначительным представлялось ему всегда, с самых молодых лет, это слово, и ради будущего брака своего он собственно и жил. Только в более молодые и в средние годы невеста рисовалась ему, кроме всех своих личных совершенств, еще и с подходящим приданым, необходимым и для положения в обществе и для наилучшего воспитания детей; а подходя к старости, он готов уже был помириться на невесте с одними только личными совершенствами, что же касалось приданого, то за большим состоянием ее он уже не гнался: личные совершенства он стал решительно предпочитать. И вот именно тут-то, в конце этого отдела записок Василия Матвеевича, начало мелькать перед Зарницыным здесь и там имя жены племянника покойного владельца Хлапонинки Елизаветы Михайловны.
        Так, полностью, она, впрочем, называлась в записках до своего приезда в имение, а после уже совсем интимно и коротко: Лиза. К племяннику не обнаруживалось никаких особенно заметных родственных чувств, а об его жене говорилось в восторженных выражениях: и красавица, и умна, и воспитанна, и спокойный характер, и <как-то даже вчуже становится жалко ее: досталась кому же?.. - Мите!.. Разве он ее стоит?.. Если даже не принимать в резон его контузии теперешней, от которой он едва ли когда-нибудь совершенно поправится, прежде-то, раньше, до Крымской войны, когда был он здоров, как бык, разве он ее стоил? Вот уж истинно дуракам счастье!..>
        Приводились вкратце разговоры, какие он вел с нею, когда случалось, оставаться им наедине; этим разговорам он, видимо, придавал большое значение.
        Потом вдруг появилась в тетради запись о Терентии Чернобровкине: приходил без него, когда он уезжал в Курск по делам, сначала один, потом с женой и говорил с племянником об имении, хочет ли он, племянник Митя, хлопотать о том, чтобы все имение перешло к нему, или желает полюбовного раздела со своим дядей, который (будто бы!) <обобрал> его, оставшись его опекуном. Приводилось даже и то, что все крестьяне уверены, что он, Митя, затем и приехал, чтобы отобрать имение, а в случае если дело окончится полюбовным разделом, все заранее заявляют, что хотят перейти к Мите, потому что помнят его отца, который-де их не притеснял так, как он, Василий Матвеевич...
        Прочитав это, становой ударил себя по лбу ладонью: вот оно!.. Истинный виновник преступления, так сказать, идейный вдохновитель его сделался для него ясен. Он представил его таким, каким видел его здесь же, в Хлапонинке, представил и его жену, - предположение сразу облеклось в живые образы, - живые образы заходили и заговорили в его мозгу, и когда прочитал он затем в тетради о ссоре за обедом из-за этого самого Терентия Чернобровкина, <который есть и будет первостатейный мерзавец>, а потом прочитал об уходе гостей из его дома тайком, рано утром, прямо на деревню, к тому же Терентию, который приготовил им простые розвальни и мужицких лошаденок для отправки на почтовую станцию, он уже не мог и читать дальше, - даже и незачем уж было читать дальше: все было совершенно ясным.
        Главный преступник <заказал> преступление, по всей видимости разработав и план его, потом уехал, чтобы остаться в тени, а тот, кому было заказано, Терентий Чернобровкин, сговорившись с этим <недоделком> Гараськой, подстерег владельца Хлапонинки в таком на отшибе стоящем строеньице, как пиявочник, и там они вдвоем его прикончили... Главный из двух, совершивших убийство, этот самый Терентий, бежал, так как он поумнее, а недоделок, дурак Гараська, остался, рассчитывая отвертеться. Но не отвертится, конечно!
        Степанида немедленно предстала перед приставом по его зычному зову, и письмоводитель, юркий человечек с острыми непоседливыми глазками и смешливыми тонкими бритыми губами, принялся излагать на бумаге то, что она раньше рассказывала Василию Матвеевичу о свидании в этом доме друзей - раненого офицера и мужика Терентия, и об их задушевной беседе насчет имения.
        Становой, разумеется, предупредил ее, что имения этого не видать офицеру Хлапонину, как своих ушей, и язык Степаниды развязался. Все досужие догадочки свои она теперь выкладывала начистоту, как будто они просто возникли в ее памяти под вопросами станового.
        Становой же время от времени восклицал поощрительно:
        - Ну, вот видишь, Степанида! Вот это самое оно и есть, а ты мне поначалу бухаешь вдруг: <Не иначе как разбойники!>
        - Да ведь кто же их знал-то: кабыть, глядится, хорошие господа, - оправдывалась Степанида.
        - А я тебе что сказал, а? Я тебе сказал: <Разбойники эти здесь!> Так оно и выходит! Продолжай, рассказывай, все говори!
        Степаниде льстило, что ее слушают, переспрашивают, записывают, что она говорит. Степанида старалась не пропустить ничего, чтобы выставить себя усердной и разумной слугой, а это только и можно было сделать, всячески выхваляя покойного барина и опорочивая главным образом молодую приезжую барыньку, с которой больше ей приходилось иметь дело, чем с ее мужем, раненым офицером. Цепь улик против уехавшей в Москву четы Хлапониных вырастала под вопросами пристава, адрес же брата Елизаветы Михайловны нашелся в тетради; он был изображен крупными буквами, волнообразно подчеркнут и обведен каймой, как будто Василий Матвеевич заранее указывал следствию, в какую сторону должно было оно обратить свои пытливые взоры.
        При более тщательном осмотре содержимого письменного стола нашлась и духовная, правда домашняя, но написанная по установленной форме: <Находясь в здравом уме и твердой памяти, я, нижеподписавшийся...> и прочее.
        Чернила, какими было написано это завещание, оказались вполне свежие, а число совпадало с числом отъезда из Хлапонинки Елизаветы Михайловны и ее мужа, так что очень важная бумага эта писалась под горячую руку человеком, считавшим себя несправедливо оскорбленным в своих лучших родственных и еще более нежных чувствах, как бы покинутым, как бы ввергнутым насильно в постылую пучину одиночества, из которого ему уже мерещился некий сияющий выход, человеком, для которого одиночество и смерть были почти одно и то же. Конверт, в котором лежало завещание, не был даже и запечатан.
        Естественно было человеку в таком состоянии подумать о судьбе своих детей, которых он наплодил хотя и <незаконно>, но ведь в конечном-то счете совершенно таким же точно образом, как если бы был с их матерями в законном браке; в то же самое время хотелось ему, конечно, под свежим впечатлением обиды отрезать путь к Хлапонинке своему племяннику, который хотя и контужен, так сказать, окалечен самим богом, однако осмелился проявить заносчивость, дерзость, гордость и другие пороки.
        Хлапонинка по бумаге, написанной в этот взволнованный день, отходила после смерти завещателя к старшему и наиболее любимому им из детей его первой семьи - Константину Петровичу Реусову, наличный же капитал его, хранившийся в государственном банке, был поделен между второй семьей и третьей неравномерно: более многодетной второй семье - больше, третьей - меньше...
        Когда пришло время обеда, становой пристав Зарницын имел вид человека, вполне заработавшею не один, а сорок обедов.

Глава вторая
ГОЛУБЫЕ МУНДИРЫ
I

        Трехмесячный отпуск, данный Дмитрию Дмитриевичу Хлапонину для восстановления здоровья, кончался в марте, и нужно уже было или ехать в Севастополь, или хлопотать, чтобы отпуск продлили еще хотя бы на месяц.
        Но как-то совершенно помимо медицины и медиков Елизавета Михайловна получила уверенность, что если что и способно будет окончательно восстановить прежний духовный облик ее мужа, то это - возвращение его к своей батарее, в круг людей, с которыми, хорошо ли, плохо ли, прожил он свою жизнь, начиная с поступления в кадетский корпус.
        Ту явную для всех неловкость, которую он ощущал и проявил, соприкасаясь с чужими ему интересами, она объясняла не затрудненною только работой мозга, а больше тем, что он попал в малознакомую ему вообще штатскую обстановку; батарея его там, в Севастополе, должна была довершить его лечение.
        Но в то же время вполне очевидно было Елизавете Михайловне, что это за страшно ядовитое лекарство - батарея в Севастополе!.. С таким огромным трудом спасшая мужа от смерти, она могла лишиться его, может быть, в первый же день, как только он примет вновь свою батарею.
        Не раз и не два возникала в ее памяти ужасная картина канонады в октябре: потрясающий гул и грохот, беспросветный дым, ядра, летевшие в госпиталь, сотни жестоко изувеченных солдат и офицеров и, наконец, эти кровавые носилки, с которых тускло глянули на нее лишенные малейших проблесков мысли глаза мужа...
        И все это вот-вот могло повториться вновь, только с другим уже концом. Когда она думала об этом, ей неотвязно приходил на мысль шиллеровский <Кубок> и тоскливо звенели в душе последние его строчки:

Приходит, уходит волна быстротечно,
А юноши нет и не будет уж вечно!

        Она узнала, правда, в Москве, что семнадцатая артиллерийская бригада, в которой служил муж, вместе с семнадцатой пехотной дивизией стоит в резерве на Инкерманских высотах, но никто, конечно, не мог бы сказать ей, долго ли она будет стоять там и не пошлют ли ее на какой-нибудь бастион как раз перед их приездом в Севастополь.
        Когда получился на адрес ее брата, Волжинского, казенный серый пакет с крупными сургучными печатями, принесший известие о смерти Василия Матвеевича, он, конечно, не мог не дать нового направления ее мыслям: он как бы приносил разрешение на отсрочку отпуска, на задержку отъезда туда, в грохочущий, огненный Севастополь, потому что рядом с Севастополем становилась теперь вдруг деревня Хлапонинка.
        - Во всяком случае надо написать письмо туда, - что там такое случилось, отчего умер скоропостижно Василий Матвеич, - говорила Елизавета Михайловна мужу вечером в этот день.
        - Написать письмо?.. Кому же туда писать письма? - равнодушно, не повышая голоса, спросил Дмитрий Дмитриевич.
        Это равнодушие к смерти дяди и к возможности наследовать от него свою родовую Хлапонинку было неприятно Елизавете Михайловне прежде всего тем, что являлось как бы очевидным последствием незалеченной еще, неизбытой контузии.
        - Как же так <кому писать>!.. Как будто уж действительно некому там будет прочитать нашего письма и на него что-нибудь ответить, - сказала она недовольно.
        - Гм... Кому же все-таки? - так же равнодушно снова спросил он.
        - Можно написать конторщику или бурмистру Акиму... Наконец, даже и Степаниде.
        - Воспаление в легких, должно быть, - подумав, медленно отозвался Хлапонин. - А иначе от чего же еще мог он помереть так скоро?
        - Ну, хорошо, допустим, что воспаление в легких... Но ведь, может быть, тебе и в самом доле придется хлопотать насчет ввода во владение Хлапонинкой, как же тогда?
        - Если бы вводиться, то пристав так бы и написал, я думаю.
        - А может быть, это просто само собой разумеется, поэтому-то он и не писал. Почем же мы с тобой знаем? - возразила она.
        Дмитрий Дмитриевич посмотрел на жену долгим и несколько как будто удивленным ее суетностью взглядом и сказал совершенно для нее неожиданно:
        - Что же там вводиться?.. Вводиться!.. Я ведь их все равно отпустил бы, если бы даже, допустим, я и ввелся.
        - Как отпустил бы? Всех? - изумилась она.
        - А что же?.. Людьми торговать нам?
        - Почему же именно торговать? Что ты говоришь такое?
        По привычке она протянула руку к его лбу, пощупала, не горяч ли; лоб был холодный.
        - А раз людей отпустить, надо им и землю, - как же иначе? - продолжал он нить своей мысли, точно боясь, что она оборвется и он не поймает ее концов, если ответит на вопрос жены.
        Она же тем временем припомнила, как он, ее странный Митя, сказал Терентию Чернобровкину, когда уезжал из Хлапонинки: <Я не умею быть помещиком!> - и смотрела на него, улыбаясь по-матерински.
        - Ну, хорошо, хорошо! Людей отпустить на волю, землю им отдать, но ведь для этого все равно надо хоть на время стать владельцем Хлапонинки!
        - А тебе разве так хочется этого? - вдруг спросил он, совершенно серьезно и даже как будто укоризненно на нее глядя.
        Она обняла его.
        - Милый, я тебя ведь вполне понимаю, конечно! Тебе все это кажется таким трудом непосильным, что ты заранее готов от всего отказаться... Если бы нашелся у тебя еще один дядя и отказал бы тебе, допустим, дом в Москве на Мясницкой, ты тоже сказал бы, конечно: <Да, вот изволь тут еще с домом возиться... А вдруг в нем полы уж гнилые, - чини тут полы... А может, печи дымят, или его весь снаружи штукатурить и белить надо...>
        Он молчал на это, она же провела мягкой и теплой рукой по его волосам, неумеренно отросшим за последнее время, и добавила:
        - Это ведь у тебя от твоей контузии: каждое дело вообще кажется тебе еще очень тяжелым. Вот так же точно и с батареей твоей будет, когда приедем в Севастополь.
        - Нет, батарея - там ничего тяжелого нет, - тут же отозвался он. - Там все просто очень. И дом в Москве, это - совсем не то, что имение.
        - Ну, вот, - вот и хорошо! В чем же дело тогда? - улыбнулась она. - Продадим давай имение и купим себе дом в Москве!
        Он посмотрел на нее еще серьезней, чем недавно.
        - То есть усадьбу, одну усадьбу продадим, ты хочешь сказать? Гм... усадьбу... Это бы можно, разумеется, а кто же ее купит у нас, одну усадьбу?.. И сколько же дать за нее могут? Гроши ведь, одни гроши... Дом плохой, старый. Кому он нужен там?
        В это время к ним в комнату вошел Волжинский, и к нему обратилась Елизавета Михайловна:
        - Ну, напрасно нас начал ты сегодня помещиками звать!
        - А что? Разве уж именье тю-тю? - удивился и обеспокоился Волжинский. - Другие наследники нашлись, а?
        - Нет, не то... Другие или нет, еще пока неизвестно, но ты подумай только: ведь крестьян всех надо будет отпустить на волю, не так ли?
        - Д-да-а, конечно, не мешало бы!.. Хотя можно бы ведь сначала просто перевести с барщины на оброк, как это кое-кто делает.
        - Это ты, западник, так думаешь? - вдруг запальчиво с виду спросил его Хлапонин, и Волжинский заходил по комнате, сильно стуча каблуками.
        - Конечно, - сказал он, остановясь, - отпустить необходимо, это так! Дико и глупо, что и говорить, только мне-то, мне-то как расстаться с мыслью, что у меня зятек помещиком стал! Эх, не понимают люди, в чем смысл жизни!.. Отпустить же, раскрепостить рабов надо, об этом нет спора, иначе ты будешь не европеец... Ведь ты, например, и контужен только потому, что у нас еще крепостное право, а не будь его...
        - Ну, вот видишь, сам повторяешь, что Митя, - перебила Елизавета Михайловна, - но ведь не с пустыми же руками крестьян наших на волю пустить, надо же им и землю дать, а?
        - Огородную? - быстро спросил Волжинский.
        - Какую землю, Митя? - спросила мужа Елизавета Михайловна, чуть сдерживая улыбку.
        - И как же они без полевой? Откуда же хлеб будет? - угрюмо спросил в свою очередь Хлапонин.
        - Откуда? Арендовать будут, конечно, твою землю, - повернувшись на каблуке, ответил Волжинский. - Разумеется, по божеским ценам, а не по каким-нибудь арапским.
        Хлапонин посмотрел на него пристально, решил, что он просто-напросто шутит, и махнул в его сторону рукой.
        А Елизавета Михайловна обратилась к брату с веселой усмешкой:
        - И вот, представь теперь, что у нас получается от всего нашего богатого наследства! Одна-единственная усадьбишка, которая - ну, что может стоить? Дом старый, крыша на нем камышовая, сад... Не знаю, право, много ль он дает яблок... Вообще совсем грошовое оказалось наше наследство! Ну, кто в такой глуши может купить у нас эту усадьбу? Кому она там нужна?
        Волжинский пытливо глядел на сестру, стараясь понять, что произошло в этой комнате без него, и не сговорились ли просто супруги его поморочить несколько, но, переведя взгляд на зятя, убедился, что он совершенно серьезен, и сказал ему:
        - У декабристов было такое убеждение, - хотя у самых только крайних, - освобождать - так уж с землей, а не от земли, но все-таки, мне кажется, Митя, что ты, пожалуй, забегаешь вперед...
        - Нет, это ты забегаешь вперед, - медленно, однако веско проговорил Хлапонин.
        - Я забегаю? Каким это образом?
        - Да очень простым... Прежде всего ты не знаешь моего дядюшки... Он ведь и после смерти своей даже...
        - Способен на всякую гадость, ты хочешь сказать? - весело уже перебил Волжинский.
        - И способен, вполне способен, - серьезно ответил Хлапонин.
        Елизавета Михайловна не возобновляла уже больше разговоров о наследстве ни в этот день, ни в следующее утро, видя, что они неприятны мужу; но письма все-таки решила написать: одно - ключнице Степаниде, в надежде что на него постарается ответить конторщик Петя, чтобы показать, какой у него кудрявый почерк, а другое самому становому приставу Зарницыну, с которым познакомились они на праздниках... Она полагала, что если пристав счел нужным прислать в казенном пакете извещение о смерти Василия Матвеевича, то, конечно, он лучше других знал и то, оставил ли покойный духовное завещание и как им придется поступить, если не оставил.
        Их московский адрес пристав, конечно, нашел среди записей Василия Матвеевича, и в этом вопросе осведомленности его она не удивлялась. Однако написать ему письмо ей так и не пришлось.
        Незачем было писать: она узнала все, что хотела узнать, на следующий день, притом в Москве, от молодого офицера в голубом мундире, который посетил ее мужа, не будучи с ним лично знаком, просто по обязанностям своей службы.

II

        Жандармский поручик Доможиров, войдя в прихожую и встреченный камердинером Волжинского Дементием, прежде всего осведомился у него, здесь ли проживает артиллерии штабс-капитан Хлапонин, потом начал неторопливо раздеваться. Фамилию свою он сказал вполне отчетливо, и Дементий так же отчетливо повторил ее, хотя и вполголоса, Елизавете Михайловне.
        Конечно, Хлапонина подумала, что это - какой-нибудь бывший сослуживец ее мужа, перешедший из артиллерии в корпус жандармов, и тут же повела его в комнату к Дмитрию Дмитриевичу, а сама следила глазами за мужем, вспомнит ли он сразу этого Доможирова.
        Увидела, что не вспомнил: заметила, что даже как-то озадачен его появлением; поручик же Доможиров оказался очень вежлив, воспитан и, главное, внимателен к нему.
        Сказал, что рад видеть защитника Севастополя, тем более раненого или если даже и контуженного, то с тяжелой формой контузии; добавил, что в обязанности его входит заботиться о проживающих в Москве пострадавших на войне офицерах.
        Он даже спросил, не нуждаются ли они в пособии от казны, хватает ли им жалованья на жизнь в Москве и на лечение, чем расположил Елизавету Михайловну в свою пользу. Ей даже почудилась в его словах и манере говорить как бы некоторая зависть к ее мужу, побывавшему там, в Севастополе, в самом жестоком огне артиллерийского боя.
        В талии он был гибок, - в нем чувствовался хороший танцор; несколько крупноватые черты лица были как бы вывеской его природного добродушия; глаза же он то и дело щурил: должно быть, они были очень чувствительны к резкому свету ясного морозного дня, и цвета их не могла различить Елизавета Михайловна, только догадывалась, что должны быть серыми, под цвет светлых волос, стоявших ежиком.
        Что же касалось мужа, то она замечала, что визитер этот очень ему неприятен; на его вопросы он отвечал односложно и часто взглядывал на нее вопросительно. Эти вопросительные взгляды мужа она понимала так: <Не знаешь ли ты, что ему от нас нужно?> Этого она не знала и едва заметно недоумевающе пожимала плечами.
        - Скажите, ведь вы, должно быть, живете здесь у своих родственников? - полюбопытствовал голубой поручик, обращаясь непосредственно к ней.
        - Да, у моего брата, адъюнкт-профессора, - ответила она, стараясь понять и не понимая все-таки такого невинного, впрочем, любопытства.
        - Да-да, адъюнкт-профессора Волжинского, - подхватил он, как будто только что припомнив это, и улыбнулся бегло.
        Улыбался он часто, но именно как-то бегло, на один миг, что отмечала про себя Елизавета Михайловна, как будто улыбка прилетала всякий раз к нему откуда-то издали и, чуть только усевшись на его толстоватые губы, тут же вспархивала прочь.
        - Вы, что же, к своему брату сюда прямо из Севастополя? - спросил он, обращаясь при этом не к ней, а к ее мужу.
        - Нет, не прямо сюда, не прямо... Мы заезжали по дороге... в одно имение в Курской губернии, - медленно и совсем уже нелюбезно ответил Дмитрий Дмитриевич и так выразительно посмотрел на жену, что даже и голубой визитер мог бы перевести его взгляд приблизительно так: <Не можешь ли ты как-нибудь его спровадить?>
        - Ах, вот вы как? В именин сначала отдыхали! И тоже у своих родственников? - непринужденно спросил между тем голубой.
        - У моего родного дяди, - постучав пальцами по столу, ответил Хлапонин.
        - Вот видите-с! Родственные заботы о вас, уход примерный с его стороны - это вам помогло, конечно, - тут же участливо отозвался поручик и добавил, казалось бы, совершенно беспечно: - Он как же дядя вам - с материнской стороны или по отцу?
        - Хлапонин была его фамилия... так же, как и моя, - недовольно ответил Дмитрий Дмитриевич, но Доможиров поднял удивленно брови, еле заметные впрочем (усы у него тоже плохо росли), и Елизавета Михайловна разглядела, наконец, что глаза у него какие-то темно-свинцовые.
        - Была, вы сказали? Как же так была? - и теперь улыбнулся продолжительнее, чем обычно, как будто желая этим выразить, что понимает его обмолвку и относит ее за счет контузии.
        - Да вот оказалось так, что именно была... Пристав становой прислал оттуда письмо... Умер будто бы дядя, - с усилием проговорил Дмитрий Дмитриевич, а Елизавета Михайловна добавила:
        - По-видимому, от воспаления в легких, потому что скоропостижно как-то умер.
        - Ах, так вот оно что-о! - протянул сожалеющим тоном жандарм. - Умер, бедный, и вы даже не знаете, от какой болезни!.. А пристав разве не написал вам этого в письме?
        - Нельзя и письмом назвать эту бумажку, какую он нам прислал, - ответила за мужа Елизавета Михайловна. - Это было, как бы сказать, полицейское извещение о смерти, и только.
        - Ну да, ну да, должностная бумажка, - понимающе кивнул головой поручик. - Должно быть, он думал, что подробности напишет кто-нибудь из дворни?
        - Очевидно, именно так, но ведь никто из дворни там нашего московского адреса не знает, - сказала Елизавета Михайловна.
        - Что же так? - удивился поручик. - Ведь дядюшка ваш, я думаю, по-родственному сам вас и провожал на станцию? - по-прежнему как-то беспечно и пусто и ненужно спросил Доможиров и поглядел тут же на ногти своей левой руки.
        Этого пустого с виду вопроса все о том же дяде, а кроме того пристального внимания к своим ногтям со стороны молодого жандарма достаточно было для Елизаветы Михайловны, чтобы она поняла вдруг, что визитер их имеет и еще какие-то задние мысли, а не только заботу об ее муже, пострадавшем при защите Севастополя; в то же время она заметила, что и муж ее становится все более нетерпелив и беспомощен.
        - Дядя не провожал нас на станцию, - вдруг ответил он, в упор глядя на поручика.
        - Не провожал даже? Вот видите как! Должно быть, уж и тогда чувствовал себя нездоровым, - как бы внезапно догадался жандарм.
        Дмитрий Дмитриевич беспомощно поглядел на жену по усвоенной в последние месяцы привычке прибегать к ее помощи во всех затруднительных и раздражающих случаях, и жандарм перехватил этот взгляд и сам обратился к Елизавете Михайловне самым вежливым тоном и с самой сладкой улыбкой:
        - Не могу ли я попросить у вас стакан чаю, мадам?
        Это обращение его вышло до того неожиданным, что Елизавета Михайловна начала даже извиняться, что не догадалась сделать этого сама, и вышла из комнаты, а жандарм, оставшись наедине с Хлапониным, как он и хотел, вынул небольшую записную книжечку из бокового кармана мундира и, заглянув в нее бегло, спросил вдруг:
        - Скажите, господин капитан, вы ведь знали там, у вашего дяди, крепостного крестьянина Терентия Чернобровкина?
        - Терентия? Как же не знал? Знал и давно знаю, - невольно оживившись при таком повороте разговора, ответил Хлапонин и теперь уже смотрел на жандарма неотрывно, ожидая объяснений.
        - Давно его знаете, вы говорите? А как именно давно? - спросил жандарм.
        - Это что же такое? Допрос, что ли? - очень удивился Хлапонин и встревоженно перевел глаза на дверь, в которую вышла жена.
        - Нет, какой же допрос, - отозвался жандарм, впрочем, не улыбаясь. - Беседа у вас же на квартире разве называется допросом? - И добавил как будто между прочим: - Скажите, этот Чернобровкин здесь теперь, с вами, в Москве?
        Дмитрий Дмитриевич отшатнулся на спинку стула, поглядел на дверь, но овладев собою, спросил сам и даже с любопытством:
        - А разве его нет в Хлапонинке? Куда же он делся?
        Голубой поручик теперь уже не щурил глаза, - напротив, он и не мигал даже, он смотрел неподвижно, уставясь в глаза Хлапонина.
        - Чернобровкин бежал, как вам хорошо это известно, - сказал он с оттенком презрения к нему, не умеющему как следует притворяться.
        Этот неподвижный жандармский взгляд с оттенком презрения вздернул Хлапонина. Он теперь уже не взглянул на дверь. Он нашел в себе самом силы противостать голубому.
        - Мне известно, вы говорите, господин поручик? Нет, мне неизвестно, что он бежал... А что он был назначен в ополчение, это я знал и даже с дядей говорил об этом. Но чтобы бежал он... Когда же это бежал?
        - Совершив свое злодейское преступление, конечно, он должен был бежать, как же иначе? - сказал поручик, все так же не щуря уж глаз.
        Как раз в это время Дементий, который мало был похож на камердинера, а больше на <кухонного мужика>, внес на подносе стакан чаю, вазочку сахару и сухари, а следом за ним вошла и Елизавета Михайловна.
        - Слышишь, Лиза, Терентий, оказывается, бежал! - тут же обратился к ней Хлапонин. - И... что такое еще он сделал? Да, злодейское преступление какое-то сделал, потом бежал.
        Дементий ушел, а Елизавета Михайловна не села на свое прежнее место, очень пораженная тем, что услышала о Терентии. Только теперь поняла она, зачем именно пришел к ним этот жандармский поручик, и тут же связала смерть Василия Матвеевича со словами <злодейское преступление>.
        - Уж не убил ли он Василия Матвеевича, а? - спросила она встревоженно и мужа и одновременно поручика в голубом мундире.
        А поручик Доможиров, не прикасаясь к стакану, переводил заострившиеся глаза с нее на ее мужа, стараясь не пропустить ни одной черточки на их изумленных лицах. И это была решающая для них минута.
        Он пришел с готовым уже обвинением против них обоих, создавшимся отчасти там, в Хлапонинке, у станового пристава Зарницына, но в большей части уже здесь, в жандармском управлении, а между тем не поддельно изумил и этого контуженного штабс-капитана и его красивую спокойной красотой жену.
        До чая он не дотронулся, он продолжал наблюдать их обоих, постепенно теряя то одно, то другое из своей предвзятой уверенности в том, что они - сообщники Терентия Чернобровкина. Он даже сказал, поднимаясь:
        - Очень прошу прощения за беспокойство, какое я вам принес, но, знаете ли, служба, я действую по приказанию своего начальства... И я бы посоветовал вам вот что: если только позволит вам состояние здоровья, господин капитан, не проедетесь ли вы со мной в наше жандармское управление?
        - Вы... арестовать его хотите? - вскрикнула испуганно, заломив руки, Елизавета Михайловна. - За что? За что?
        - Не арестовать, помилуйте, что вы! - И даже дотронулся до ее рук жандарм, как бы стараясь хоть этим ее успокоить. - Не арестовать, а только дать свои показания по этому делу, которые будут там записаны, понимаете? Свидетельские показания только!
        - Свидетельские? - повторила она. - Но ведь он один не в состоянии будет, нет, он никуда не ходит один, а всегда со мною.
        - С вами он может быть и теперь, прекрасно! И вы тоже дадите свои показания, мадам! И я уверен, что они для нас будут очень ценны!
        - На дворе сейчас холодно, - сказала она беспомощно.
        - Не очень холодно, уверяю вас... Наконец, закутайте его как-нибудь потеплее.
        - Поедем, поедем, Лиза! - решительно выступил вперед Хлапонин. - Я готов.
        - Разумеется, лучше вам сейчас же отделаться от этой обязанности, чем ждать и думать, что вам что-то такое угрожать может, - тоном совершенно дружеским уже советовал жандарм и вдруг спросил Хлапонина как бы между прочим: - Насчет Гараськи вы тоже ведь можете дать показание?
        - Какого Гараськи? - удивленно поглядел на него Хлапонин.
        - Ну, этого там, сообщника Чернобровкина, - беспечно сказал поручик.
        - Гараську никакого не знаю, - подумав, ответил Хлапонин.
        - Ну, вот видите, другого преступника вы даже и не знаете... тем лучше для вас. Одевайтесь - и едем в управление. Поговорите там с подполковником Раухом, показания ваши запишут, и всё...

III

        Жандармское управление, куда в извозчичьей карете приехали вместе с поручиком Доможировым Хлапонины, помещалось в обширном, но почему-то очень неприглядном и даже обшарпанном снаружи двухэтажном каменном доме с антресолями и балконом вверху. Для того чтобы говорить с полковником Раухом, нужно было подняться во второй этаж.
        Воздух в коридоре, по которому проходили Хлапонины вслед за Доможировым, был застоявшийся, затхлый - казенный; пахло сургучом, известкой и почему-то мышами.
        Поручик попросил Елизавету Михайловну посидеть в небольшой комнате перед кабинетом Рауха, а Дмитрия Дмитриевича ввел в кабинет.
        В кабинете, довольно большой комнате с четырьмя окнами на улицу, было только два стола, и за одним, большим, сидел сам подполковник, за другим, поменьше, военный чиновник со скромными бакенбардами в виде котлеток.
        - Штабс-капитан Хлапонин! - представил Дмитрия Дмитриевича Доможиров.
        Хлапонин стал навытяжку, как давно уже не приходилось ему ни перед кем стоять, и уже приготовился протянуть руку полковнику, но тот, сказав только: <А-а?! Это вы Хлапонин? Присядьте!> - пальцем указал ему на стул против себя.
        Хлапонин, не успев еще удивиться, почему Раух не подал ему руки, уселся поудобнее на стул, так как чувствовал в этом настоятельную необходимость: ноги его были еще слабы, и легкую дрожь от усталости чувствовал он в коленях.
        Доможиров подошел к чиновнику, взял у него какую-то синюю папку с бумагами и тут же передал Рауху, и в то время как тот безмолвно начал перелистывать бумаги в папке, Хлапонину не оставалось ничего больше, как разглядывать его самого.
        Этот немец был лет сорока на вид и не мал ростом, но костляв, и руки его были, казалось, готовы рассыпаться на все составные части: кости, хрящи, сухожилия, вены... Лоб с желтыми лоснящимися взлизами, светлые волосы, жидкие, но аккуратно зачесанные справа налево, так что над левым ухом получалось даже что-то вроде буклей; усы обвисшие, притом лишенные малейшего оттенка добродушия; серые сухие глаза глядели как-то невнимательно, однако и явно недоброжелательно, как свойственно глядеть человеку, перед которым хорошо уже известный ему субъект предосудительного поведения.
        - Перед приездом вашим сюда, в Москву, вы были в имении помещика Курской губернии Белгородского уезда Василия Матвеевича Хлапонина? - смотря в бумаги, спросил Раух скрипучим, надтреснутым, очень неприятным голосом.
        - Так точно, был, господин полковник, - по форме ответил Хлапонин, стараясь в то же время припомнить точно, сколько именно дней провел он у дяди.
        Раух сделал знак чиновнику, и тот пересел к его столу, и бойко забегало его гусиное перо по большому листу голубоватой, прочного вида бумаги.
        - В каких отношениях вы были к владельцу имения?
        Хлапонин заметил, что поручик Доможиров, тоже подсевший к столу, записал карандашом в своей записной книжке что-то и ответил:
        - Покойный Василий Матвеевич был мой родной дядя, по отцу.
        - Я это знаю, - сухо сказал Раух и посмотрел на него неодобрительно. - Я вас спрашиваю об отношениях в смысле... житейском. О ваших личных отношениях к нему я хочу знать.
        Хлапонин понял, что на этом строится какое-то обвинение против него самого, а уж не только против Терентия Чернобровкина и какого-то Гараськи, о котором не зря же упоминал поручик Доможиров.
        - Отношения наши, когда я жил в Хлапонинке, натянутыми не были, - ответил он подумав.
        - Не были? Как же так не были? - негодующе поглядел на него Раух. - Вы уехали от своего дяди, который вас сам пригласил к себе, на мужичьих лошадях! - При этом он сильно стукнул пальцами по бумагам в папке. - Уехали и даже не простясь с хозяином - вашим родным дядей, а говорите, что отношения не были натянуты!
        Дмитрий Дмитриевич почувствовал, как испарина покрыла вдруг его шею, хотя в кабинете Рауха было скорее прохладно, чем тепло.
        - Так точно, господин полковник, уехал я, не простившись с ним... после того, как он накричал на меня за обедом, - сказал он, уже начиная терять кое-что из заготовленного запаса хладнокровия.
        - Накричал за обедом! Чем же было вызвано это?
        Раух глядел на него уничтожающе, и он перевел глаза на поручика Доможирова, у него ища защиты от такого наскока его же начальника.
        - Это было вызвано тем... Я не совсем ясно помню, чем именно... Кажется тем, что я просил его вместо одного многосемейного... вместо него сдать в ополчение другого... - проговорил Хлапонин не совсем уже внятно.
        - Вместо одного другого?.. Какое же вам было дело до этого?.. Ведь крестьяне были не ваши, а вашего дяди?
        Хлапонин вполне ясно видел, что тот самый становой пристав Зарницын, который подписал присланную ему бумажку, гораздо раньше прислал сюда ли прямо, или в московское полицейское управление очень подтасованный им материал следствия, почему этот Раух взял тон, каким не принято говорить с простым свидетелем.
        - Крестьяне были не мои, а моего дяди, господин полковник, это так... но тот, за кого я просил, ко мне обращался как многосемейный... не помогу ли я... то есть не упрошу ли своего дядю, чтобы заменил другим.
        - Так-с, очень хорошо-с! - потер руки с довольным видом Раух и кивнул чиновнику, чтобы записал ответ Хлапонина. - Фамилия этого, за которого вы просили?
        - Фамилия - Чернобровкин, имя - Терентий...
        - Ну, вот видите как! - точно сам удивившись успеху своего допроса, обратился Раух к поручику Доможирову. - Итак, Терентий Чернобровкин! Отчество его?
        - По отчеству - не знаю как, господин полковник.
        - По отчеству он - Лаврентьев... Скажите, он к вам приходил и вы с ним говорили?
        - Приходил, точно, и я говорил с ним, - повторил Хлапонин.
        - Это было в отсутствие вашего дяди?
        - Да, насколько помню, дядя уезжал куда-то... кажется, в Курск, - припомнил Хлапонин.
        - И этим отъездом своего дяди вы воспользовались, чтобы настроить против него этого самого вот негодяя Терентия Чернобровкина? - откинувшись на спинку кресла, почти выкрикнул Раух.
        - Господин полковник! - изумленно проговорил Хлапонин и встал; он почувствовал, что испарина охватила его виски и лоб, а сердце начало беспорядочно биться.
        - Сядьте! - приказал Раух трескуче.
        - То, что я услышал от вас...
        - Сядьте, я вам говорю! - и Раух показал пальцем на стул.
        Хлапонин сел; стоять он все равно не мог бы больше, - он чувствовал сильную слабость не только в ногах, - во всем теле. Он даже оглянулся на дверь, за которой осталась Елизавета Михайловна, - не вошла ли она, услышав, что сказал этот голубой подполковник с немецкой фамилией.
        - Восстановление же крестьян против их помещиков есть преступление политическое, - известно ли вам это? - тоном, не предполагающим даже и тени возражения, проскандировал Раух.
        - Точно так, господин полковник, это мне известно, - пробормотал Хлапонин.
        - Известно? Вот видите! А между тем вы... принимаете в отсутствие владельца имения у себя крестьян... (он посмотрел в бумаги) даже целыми семьями... и говорите с ними... О чем именно вы говорили с этим Терентием Чернобровкиным и его женой?
        - Я не могу припомнить... этого разговора...
        - Тогда я вам напомню-с! - Раух перевернул бумагу, посмотрел в нее и спросил: - Вы говорили, что имение должно было принадлежать после смерти вашего отца вам лично, но незаконно будто бы захвачено вашим дядей-опекуном? Это вы говорили?
        - Я вспоминаю, что мы... говорили, как охотились вместе... когда я был еще кадетом, а он, Терентий, казачком у нас в доме, - с усилием проговорил Дмитрий Дмитриевич.
        - Ага! Так что вы с ним, значит, старые приятели? - иронически спросил Раух и кивнул чиновнику. - Хорошего приятеля вы себе нашли!
        - Могу ли я узнать, в чем же собственно обвиняется Терентий Чернобровкин, господин полковник? - спросил Хлапонин, почему-то несколько окрепнув.
        - Задавать вопросы имею право только я вам, а не вы мне, - сухо ответил Раух, - вам же я советую чистосердечно сознаться в том, что вы, пользуясь приятельскими отношениями вашими, с отроческих еще лет, с этим самым Терентием Чернобровкиным, подбивали его на убийство своего дяди, чтобы имение перешло в ваши руки!
        - Господин полковник! - снова поднялся Хлапонин.
        - Сядьте! Попрошу вас сесть и отвечать мне сидя! - приказал Раух.
        Но Хлапонин не сел. Он весь дрожал крупной дрожью... Он повернулся к двери и крикнул вдруг:
        - Лиза!.. Лиза!
        - Что такое? - изумился Раух и привстал над столом, но тут отворилась дверь и вошла Елизавета Михайловна.
        От этой неожиданности все сидевшие за столом встали, а Хлапонин, шатаясь, пошел навстречу жене, приник к ней и зарыдал, как ребенок.
        - Штабс-капитан Хлапонин контужен в Севастополе, господин полковник, контужен в голову, - шепотом ответил Доможиров на вопросительный взгляд, обращенный к нему Раухом. - Он один никуда не ходит, а только в сопровождении своей жены... Мне пришлось взять и ее тоже...
        Жандармский унтер, дежуривший у дверей кабинета, не ожидал, что на крик оттуда ринется мимо него в дверь эта красивая, прилично одетая дама, и хотя он тоже вошел в кабинет своего начальника вслед за нею, но совершенно не знал, что ему делать, и остановился в выжидающей позе, выпятив грудь.
        Елизавета Михайловна в первые мгновения совершенно не могла понять, что такое случилось тут, и, обняв приникшего к ней мужа, к которому привыкла уж за время его болезни относиться, как к своему ребенку, переводила изумленные глаза с знакомого поручика на незнакомого костлявого полковника, стараясь найти ответ хотя бы в выражении их лиц.
        Она знала своего мужа после раны его и контузии как человека, слишком спокойно, болезненно безучастно относившегося ко всему, что творилось около него, и считала спасительным для него это спокойствие; она видела пробуждение в его памяти сильнейших из всех впечатлений жизни, - именно детских, и была за него рада; она переживала вместе с ним не менее радостное для нее возмущение его во время последней их беседы с Василием Матвеевичем; но таким потрясенным до глубины души она видела его вообще впервые, и ей показалось, что вот рухнуло сразу все воздвигнутое в нем ею с таким огромным, самоотверженным трудом, что за этим неожиданным для нее припадком слабости придет, может быть, полная ночь его рассудка, поэтому она спросила тихо, но строго, обращаясь к полковнику:
        - Что такое сделали вы с моим мужем?
        Высокая, с бледным и строгим лицом женщина, так неожиданно для Рауха ворвавшаяся в его кабинет, как бы спугнула царившую в нем карающую Немезиду*. Раух вышел из-за стола и сказал, поклонившись:
        - Сударыня! Я не был осведомлен о том, что ваш муж настолько болен!.. Но в таком случае вы можете взять его домой, и мы допрос отложим до его выздоровления.
_______________
        * Н е м е з и д а  - богиня возмездия у древних греков.

        - Допрос, вы сказали? - изумилась Елизавета Михайловна. - Он разве обвиняется в чем-нибудь, мой муж?
        - Если получены официальные касательно его бумаги, то, сударыня, мой долг выяснить все, чтобы не была допущена какая-нибудь грубая ошибка.
        - Я прошу вас... господин полковник... прошу продолжать допрос! - вдруг выпрямился и, сдерживая дрожь, бившую все тело, проговорил Дмитрий Дмитриевич.
        - Потом, потом, не волнуйтесь! - отозвался на это Раух, слегка даже дотронувшись до его локтя, - мы это сделаем потом. Поезжайте домой к себе, отдохните, успокойтесь... Ведь мы не думаем же, что вы от нас куда-нибудь уедете, так как вам нет никакого смысла это делать. Гораздо лучше подумать, как очиститься от возводимых подозрений...
        При этом Раух даже как будто хотел улыбнуться, но едва ли умел, - улыбки и не вышло, - только слегка дернулись обвисшие усы.
        В чем подозревается Дмитрий Дмитриевич, было уже ясно Елизавете Михайловне, но она так была поражена этим, что спросила, чтобы разубедиться:
        - В чем же, наконец, его подозревают?
        - Потом, потом!.. После. Кстати, должен сказать, сударыня, что мне придется говорить также и с вами-с.
        Сказав это, Раух приветливо, насколько он мог, наклонил голову, точно сказал любезность.
        Хлапонины вышли. Дмитрий Дмитриевич с трудом переставлял ноги. Сопровождал их по коридору и лестнице дежурный унтер-офицер; он же помог им подозвать извозчика.
        - Я совершенно не понимаю, как это произошло со мной, - виновато говорил в тот день Волжинскому Хлапонин, когда Елизавета Михайловна передала своему брату, зачем вызывался ее муж в жандармское управление и чем пока закончился допрос. - Меня будто перевернуло всего, до того больно стало здесь, - он показал на сердце.
        Волжинский, обычно веселый, озабоченно ходил по комнате, повторяя:
        - Скверная история!.. Какая гнусная штука!
        - Гнусная, да... Ведь я же говорил тебе, говорил, что мой дядя... даже после смерти своей способен выкинуть любую гнусность!
        Он лежал на тахте, на голове его был холодный компресс, на груди тоже. Елизавета Михайловна перебирала свою дорожную аптечку, отыскивая в ней валерьяновые капли.
        - А ты еще рвался непременно ехать в Севастополь! - с ласковым упреком говорил Хлапонину Волжинский. - Простых житейских отношений в Москве не вынес, - куда же было бы тебе идти на бастионы?
        - На бастионы, ты говоришь?.. На бастионах, конечно, меня могли бы убить при моих же орудиях, да, могли бы... Но так оскорбить... так безнаказанно оскорбить... гнуснейшим подозрением каким-то... этого не могло бы там быть никогда! - горячо отозвался Хлапонин.
        А в жандармском управлении по уходе Хлапониных произошел такой разговор.
        - Красивая, однако, женщина, жена этого штабс-капитана! - сказал Раух, обращаясь к Доможирову. - Может быть, в этом и объяснение всего дела... Всегда ведь бывает так, что красивые женщины требуют красивой около себя обстановки, красивой жизни, большого положения, богатства, - а он что же ей мог дать? Штабс-капитан - это весьма немного для такой женщины... Вернее всего, что она-то именно и толкнула мужа своего на преступление, чтобы овладеть имением, хотя, правда, и небольшим, но все-таки благоустроенным, должно быть... Вот видите, в нем даже и пиявочник какой-то там был! Это указывает, что уж остальные-то доходные статьи состояли в полном порядке!
        Доможиров выслушал своего начальника с виду внимательно, но возразил:
        - Преступницы бывают всегда как-то театральны, между тем как эта... я в ней положительно ничего театрального не заметил.
        - Ну, это уж просто, мне кажется, потому, что она произвела на вас, молодого человека, очень выгодное впечатление своею внешностью, - сделал попытку улыбнуться Раух, - что же касается меня, то вся эта сцена, какую они оба здесь разыграли, мне и показалась именно очень, очень театральной! Они, кажется мне, оба - опытные актеры, и он не столько болен, сколько понял безвыходность своего положения, вот что-с! Относительно же того, что он болен, - если только все еще болен, - это нам должны будут дать справку медики... Улики тяжкие - вот в чем вся его болезнь!
        - Справку должно, конечно, потребовать у врачей, какие его лечили, - согласился поручик, - а вот что касается улик, то мне они как-то не кажутся совсем тяжкими.
        - Как же так не кажутся тяжкими? - удивленно глянул Раух на своего помощника, но тот не смутился.
        - Начать даже хотя бы с самого преступника - Терентия Чернобровкина, - объяснил он, - ведь нам в сущности что же известно о нем из дела? Только то достоверно известно, что он бежал, а бежал он только как сдаваемый в ополчение, может быть, а не как еще и убийца вдобавок... Ведь не доказано же с очевидностью, что именно он убийца? Есть одно только предположение местной полицейской власти. Ведь они пишут в деле не утвердительно: <Есть вероятие подозревать в злодеянии Терентия Чернобровкина...> Не подлежит сомнению только то, что он бежал, остальное же только допускается с известной натяжкой...
        Высказав это, поручик Доможиров увидел, что он озадачил своего начальника. Раух даже недовольно передернул усами, воззрившись на него, и пробормотал:
        - Что вы это тут мне такое <подозреваемый>!..
        Однако он, усевшись на свое место, деятельно начал перелистывать дело в синей папке, между тем Доможиров говорил осведомленно:
        - Явных улик против Чернобровкина в деле не приведено... Нет их и против другого, который назван его соучастником, - парня Гараськи, который хотя никуда и не бежал, а сидит под замком, однако же не сознается, что они вдвоем убили... свидетелей же убийства не было.
        - Ну да, ну да, еще бы! Еще бы они были дураки, чтобы убивать при свидетелях!.. Написать бы им, кстати, и записку, - дескать, мы убили!
        Раух, говоря это, не поднимал, однако, головы от дела, стараясь найти в нем подтверждение легкомыслия своего помощника, но кончил тем, что должен был согласиться с ним: дело было действительно построено на одних только предположениях и <убежденности> местных полицейских чинов.
        Тогда он принял глубокомысленную позу человека, глядящего в корень вещей, и начал поучающим тоном:
        - Виноват в преступлении всегда бывает кто? Тот, для кого оно выгодно. Оспоримо ли это? Нет, это неоспоримо!.. Какую же выгоду для себя видел бежавший преступник? А выгоду явную... Новый помещик, - этот штабс-капитан, - конечно, должен был из благодарности и семье его дать вольную и денежную благодать ей отсыпать, а сам убийца полагает, разумеется, что унесут его ноги и от кнута и от каторги. Какая же теперь выгода самого штабс-капитана? Рисовалась она ему очевидной вполне. Ведь он не знал, что духовная его дядей написана на другого, а если, предположим, и знал даже, то надеялся, конечно, оспорить эту духовную в суде, в чем, пожалуй, и мог бы успеть, - ничего нет мудреного, примеры тому бывали.
        - Он и сейчас-то больной еще человек, а месяц или даже больше назад... - начал было Доможиров, но Раух перебил его:
        - Если он, по справке от медиков, окажется настолько больным, то прошу вас не забывать, что у него вполне здоровая жена, к допросу которой мы и приступим в ближайшее время. Так как дело это столько же уголовное, сколько и политическое, то оно имеет большое значение. Слишком много стало всяких этих покушений на помещиков со стороны их крепостных... но когда-а... когда крепостных этих толкает на убийство помещика о-фи-цер, только с этой именно целью приехавший к своему дяде, а больше с какою же? Что в имении зимой делать больному? То-о... то это обдумано не больной головой, а не менее здоровой, чем наши. И может быть... может быть, даже ре-во-лю-ционно настроенной, - вот что вам нужно знать!.. Ведь она, эта действительно красивая, - в чем я с вами не спорю, - женщина, сестра кого? - Волжинского, как вы сами узнали. А Волжинский кто таков? - Адъюнкт-профессор по кафедре... кого же именно? Не Шевырева ли? Нет-с! Гранов-ского! Вот кого, гм, гм...
        И Раух, подняв палец, поглядел на поручика Доможирова с безукоризненно выдержанным, вполне начальственным превосходством...

IV

        Весь апрель, а также и большую половину мая пришлось Елизавете Михайловне отстаивать мужа, а также и себя от хитросплетений голубых мундиров. Не один раз вызывалась она в жандармское управление для дачи <свидетельских показаний>, причем понимала, конечно, что Раух смотрит на нее, как на главную пружину всего этого дела, хотя и старается быть с нею отменно вежливым. Поднимался им вопрос и об ее брате - в смысле убеждений, которых он держится как ученик Грановского.
        Видя направление, какое принимает допрос, Елизавета Михайловна сочла за лучшее умолчать о том, что именно говорил ее муж насчет своего желания отпустить хлапонинских крестьян на волю, притом наделив их землею, в случае если бы он оказался их владельцем. Конечно, в глазах Рауха не бескорыстие Дмитрия Дмитриевича показало бы упоминание об этом, а только свободомыслие, и ухудшило бы его положение и без того тяжелое.
        Она выдвигала другое - именно, что домашнего духовного завещания, найденного в столе Василия Матвеевича, оспаривать муж отнюдь не собирается, если же куда и стремится из Москвы, то только в Крым, к своей батарее.
        Волжинский, желая помочь сестре, свел ее к Грановскому. Тот, больной сам, выслушал ее с возмущением на жандармов, посоветовал обратиться к Погодину или к Шевыреву, которые имеют большой вес и на лучшем счету у начальства.
        Погодин загорелся неподдельным желанием помочь и обратился к жандармскому генералу, с которым был хорошо знаком по клубу. То же самое сделал и Шевырев. Генерал потребовал все дело к себе на рассмотрение.
        Между тем следствию там, в Хлапонинке, так и не удалось ничего выяснить сверх того, что было уже записано приставом в первый же день. Но, с одной стороны, парень Гараська упорствовал в отрицании своей вины, с другой - Терентий Чернобровкин разыскан так и не был, благодаря чему все-таки открытым оставался вопрос: только ли бежал он, или убил и бежал? А также и другой вопрос, вытекающий из этого: если он хотел только бежать от солдатчины, то зачем ему было еще и убивать своего барина, то есть идти на очень большой риск попасться на месте преступления и отвечать вдвойне?
        Так что даже и подозрения против Терентия оказывались сшитыми не очень прочно и рвались при серьезном на них нажиме. Что же касается приятельских отношений между офицером и крепостным крестьянином, основанных притом же на годах отрочества их обоих, то они не были такой уже неслыханной редкостью, чтобы из них делать слишком смелые выводы, как это вздумалось становому приставу Зарницыну.
        Отчасти само время, не проливавшее света на это дело, значительно сгладило все-таки первоначальную остроту положения Хлапониных, отчасти ходатайство за них влиятельных в ученом мире Москвы лиц подействовало на жандармского генерала, но, может быть, также искренний тон Дмитрия Дмитриевича, который сам объяснялся с генералом, или выгодная внешность Елизаветы Михайловны, его сопровождавшей к нему, или все это взятое вместе, - только генерал положил резолюцию, что <к отъезду штабс-капитана артиллерии Дмитрия Хлапонина из города Москвы в город Севастополь, к командуемой им батарее 17-й артилллерийской бригады, препятствий не встречается>.
        Это не значило, впрочем, что снята была с имени Хлапонина всякая тень подозрения; имя его продолжало оставаться по-прежнему пригвожденным к делу, обернутому в плотную казенную синюю папку, он же получил только возможность переменить московский адрес на севастопольский и вынужденное бездействие на обязанности по своей должности батарейного командира.
        Жандармский генерал имел, конечно, в виду, что судебные дела могут тянуться гораздо дольше, чем войны между европейскими народами, и не поздно будет вернуться к этому делу после заключения мира.
        Елизавету Михайловну, которая так много перенесла за эти два месяца, вознаградило все же то, что Дмитрий Дмитриевич как бы возмужал во второй раз в своей жизни, окреп, восстановился на волнениях сильных переживаний.
        Необходимость защищать свою честь закаляла его с каждым днем, преображала на глазах у жены.
        Походка его становилась все более уверенной и фронтовой, речь все более связной и плавной, взгляд все живее, мысль острее, интересы разнообразнее и шире...
        Память возвратилась к нему почти в полном объеме, и не было уже тех мучительных для нее моментов, когда он пытался найти какое-нибудь необходимое слово, а оно не давалось, и он начинал слабо щелкать пальцами и смотрел по-детски растерянно.
        То самое, что могла бы, по ее предположению, месяца два назад сделать с ним его батарея, сделало это дело в синей папке: как пришлось бы там, так пришлось и здесь воевать, отстаивать себя, вести борьбу.
        Она с радостью отмечала то, что именно ему, ее Мите, пришла мысль обратиться с письмом к Пирогову, чтобы он подтвердил свой рецепт деревенской тишины, прописанный им в Симферополе контуженному в голову штабс-капитану Хлапонину. Пирогов не задержал ответ, и его письмо послужило объяснением, почему и как очутились они в Хлапонинке.
        Эстафета, полученная когда-то от Василия Матвеевича и сохраненная случайно Елизаветой Михайловной, приложена была к письму Пирогова; таким образом в деле появились документы в пользу их обоих, а важность подобных документов была велика.
        Простившись с Москвой, Хлапонины поехали на <долгих>, то есть на обывательских, подводах, в силу слишком большого спроса на почтовых лошадей, но летние дороги были гладко укатаны, плотные от подножных кормов сивки-бурки бежали бойко, и в начале июня, как раз в день отбития штурма Севастополя, они приехали на последнюю почтовую станцию Дуванкой, откуда уже совсем немного оставалось до расположения семнадцатой артиллерийской бригады на Инкерманских высотах.
        Как только Дмитрий Дмитриевич, представившись новым уже командирам бригады и полка, принял от своего временного заместителя поручика Бельзецкого батарею и этим снова вошел в ряды защитников Севастополя, он тут же поехал вместе с Елизаветой Михайловной в город.
        Явилась совершенно непреодолимая потребность как можно скорее оглядеть радостными глазами, хотя бы несколько, так хорошо, так до боли знакомых улиц, что с ними сталось за восемь, да, за целых восемь месяцев, считая с октябрьской бомбардировки, когда пришлось спешно отсюда уехать.
        Казалось даже, что и не восемь месяцев прошло, а половина жизни, - город же богатырь упорно стоял все это долгое время и как будто говорил теперь всеми своими руинами и воронками на мостовых: <Ничего-с, все как и полагается быть-с! Ведь не яблоками с неприятелем перешвыриваемся, не конфетками-с, а снарядами из судовых орудий-с!..>
        Именно эти, ставшие летучими, нахимовские слова вспоминались неоднократно то Хлапонину, то Елизавете Михайловне, когда они переправились через Большой рейд и шли по улицам.
        Да, не яблоками, не конфетками, а снарядами самых больших калибров, и эти снаряды сделали за восемь месяцев свое серьезное дело, и Дмитрий Дмитриевич не был бы артиллеристом, если бы не признал за ними способности камня на камне не оставить тут за такой долгий срок. Однако он видел, что город оставался все-таки городом.
        Конечно, понадобилось бы очень много работы, чтобы восстановить его, сделать таким же точно, каким был он в начале октября прошедшего года, но все основное в нем оставалось цело, имело прежний несокрушимый вид: адмиралтейство, Николаевская и Павловская батареи и другие форты, морская библиотека с ее красивой белой мраморной лестницей, почти все наиболее видные дома на Екатерининской улице и на Морской, дом Дворянского собрания - первый перевязочный пункт, двухэтажный дом недалеко от него, в котором жил Нахимов со своим штабом, и даже несколько церквей, несмотря на то, что они представляли прекрасные мишени, а бастионы и редуты доказали несокрушимость свою только что - дня два назад.
        Большой удачей оказалось то, что Хлапонины приехали сюда как раз в день победы.
        Как бы ни велики были потери от бомбардировки накануне штурма, но город перенес это стойко и даже... он имел веселый вид, несмотря на все разрушения. Он был похож на кулачного бойца, у которого сверху донизу разодрана рубаха, подбит и заплыл глаз, из носа льется и капает с подбородка кровь, он выплевывает разбитые кулаками зубы и в то же время весело подмигивает встречным уцелевшим глазом. Почему же? - Потому что его противник выплюнул еще больше зубов, чем он, подмигивать глазами не может, так как оба они подбиты и заплыли, нос у него сворочен набок, и с места поединка его уводят под руки, до того много потерял он сил.
        Веселые были лица солдат, попадавшихся Хлапониным, как веселы были гребцы-матросы, перевозившие их на ялике через рейд, а убыль нескольких больших судов, затопленных еще в феврале при входе на рейд, им даже не бросилась в глаза.
        Стояли линейные корабли и пароходы, весело дымили небольшие катеры, бороздя бухту, шныряли гички, двойки, тузики - все, как было раньше здесь до октябрьской канонады, а в городе благодаря яркому дню весело краснели черепичные крыши и белели стены домов.
        И когда совсем молоденькая сестра милосердия, шедшая с саперным офицером от Дворянского собрания, обдала их голубым сиянием лучившихся глаз, они не удивились этому. Но вот у юной сестры с ярким золотым крестом на голубой ленте лицо стало вдруг удивленно радостным, она вскрикнула:
        - Елизавета Михайловна! Вы? - и бросилась ей на шею. И Хлапонина тут же узнала Вареньку Зарубину.
        - А я выхожу замуж!.. Через неделю свадьба!.. Разрешили! - торопливо вылила всю радость, переполнявшую ее, Варенька и только после этого, указав на поручика-сапера, добавила зардевшись:
        - Вот мой жених!

Глава третья
ПОСЛЕ ШТУРМА
I

        Первыми приветствовали боевой успех своих товарищей на бастионах в знаменитое утро 6/18 июня солдаты полков, расположенных на Инкерманских высотах и Мекензиевых горах. Радостное <ура> перекатывалось по лагерям в течение целого часа, в то время как напротив, на левом берегу Черной речки, в лагере интервентов царило молчание.
        Война в Крыму заставила все-таки связать Севастополь с Москвой если не железной дорогой, то хотя бы телеграфной проволокой, и <телеграфическая депеша> о победном отражении штурма, посланная Горчаковым царю, достигла Петербурга на второй день, а 8 июня царь уже писал Горчакову:
        <Да поможет и благословит вас бог окончательно сокрушить все предприятия наших врагов... Потери их должны быть огромные, и можно полагать, что они отобьют у них дух предприимчивости. Об оставлении Севастополя, надеюсь с божией помощью, речи не будет больше>.
        Об оставлении Севастополя перестал на некоторое время думать даже и сам Горчаков, нечего уж и говорить о России как столичной, так и уездной. Блистательно отраженный штурм 6 июня стал представляться всем поворотным моментом войны: борец, который вынес и отбросил нападение своего соперника на арене цирка, обычно переходит в нападение сам.
        Общая же картина войны на небольшом клочке крымской земли за девять месяцев осады Севастополя подавляла воображение мыслящих людей как в России, так и во всем мире.
        Из осадных орудий самого большого калибра было брошено в город с в ы ш е  п о л у м и л л и о н а  разрывных снарядов и ядер, и город это вынес - небольшой город на берегу бухты, земляные укрепления которого строились на глазах неприятеля, а боевые припасы были так незначительны, что на три-четыре орудийных выстрела противника он мог отвечать только одним.
        Русский народ удивлял уже однажды мир тем, что выкинул из сердца своей земли завоевателя Европы, теперь он удивлял его снова. Чем? Тем совершенно не предвиденным союзниками упорством в труде, с каким он восстанавливал по ночам разрушенные дневной бомбардировкой бастионы и батареи; тем непобедимым презрением к смерти, какое проявлял он на каждом шагу и у орудий и в прикрытиях, когда не сражался, а только ожидал, что его, может быть, вот-вот позовут сражаться; той исключительной отвагой, которую проявлял он во время бесчисленных вылазок...
        Отбитый штурм 6 июня сделался действительно поворотным моментом Крымской войны. Он охладил много горячих голов на Западе и прежде всего голову самого императора Франции. Как бы ни был он недоволен действиями своего главнокомандующего, он видел, конечно, что неудавшийся и дорого стоивший штурм подводил итоги девяти с лишком месяцев действий союзных армий, причем все преимущества были на их стороне, и вот эти итоги оказались плачевны.
        Размахнувшийся было в своем плане маневренной войны на быстрое завоевание всего Крыма, он поневоле сжался до пределов одного только Севастополя, то есть должен был согласиться и с мнением отставленного им Канробера и с мнением навязанного ему Пелисье.
        Если за девять месяцев, стоивших огромных средств и жертв, удалось захватить в Крыму столько земли, что и одной воловьей шкуры было бы довольно, чтобы, разрезав ее на ремни, окружить эту землю со всех сторон, то сколько же месяцев, миллиардов франков и сотен тысяч убитых и искалеченных понадобилось бы для захвата целого Крыма?
        Что же касалось англичан, то неудача штурма поразила их еще больше, чем французов. И если в сенджемском дворце и в квартале Сити могли проявлять только неудовольствие по поводу неудачных действий маршала Раглана, то здесь, под Севастополем, не без желания самого Раглана, через три дня после штурма начальник королевских инженеров генерал Гарвей Джонс, легко раненный и лечившийся на дому, подал докладную записку своему главнокомандующему ни больше ни меньше, как о снятии английских войск с позиции против третьего бастиона.
        Полная безуспешность всех действий как английской артиллерии, так и пехоты против этого укрепления - вот что лежало в основе докладной записки Джонса. Все усилия первоклассной артиллерии победить в состязаниях, длящихся такое долгое время, далеко не совершенную артиллерию русских оказались совершенно бесплодны. Большой редан и смежные с ним батареи до такой степени успешно действовали по работам англичан, что разрушали время от времени эти работы и вырывали из строя множество жертв.
        Дальнейшее продвижение к Большому редану начальник королевских инженеров считал совершенно невозможным, но большие потери англичан при штурме 6/18 июня объяснял он не только этим.
        По его мнению, в этом виноваты были также и союзники-французы, которые должны были одновременно с Малаховым курганом атаковать и четвертый бастион, где они легко могли бы добиться успеха, так как подошли к нему очень близко. Французы не сделали этого, и штурм был сорван не кем иным, как ими, англичане же совершенно напрасно понесли большие потери.
        Раглан не замедлил преподнести докладную записку своего инженер-генерала зачинателю штурма - Пелисье, потирая руки от удовольствия. Записка кончалась тем же, что еще месяц назад сам Раглан предлагал Канроберу, бывшему тогда главнокомандующим армией французов: необходимо, сняв английские войска с их позиции против Большого редана и смежных с ним батарей, дать им другое назначение.
        Какое именно назначение, об этом в записке не говорилось, ясно было только то, что Раглан хотел устраниться от участия в осаде Севастополя, так как считал это предприятие безнадежным.
        Пелисье передал записку Джонса тому из своих генералов, который продолжал оставаться первым кандидатом на пост главнокомандующего, то есть Ниэлю: инженер-генерал французов должен был выступить против инженер-генерала англичан.
        И Ниэль выступил на собрании для обсуждения этого вопроса в военном совете.
        Не отрицая того, что штурм четвертого бастиона действительно мог бы удаться, Ниэль приписывал англичанам первую мысль о перенесении главной атаки с четвертого бастиона на Малахов, что же касалось его самого, Ниэля, то он будто бы только подхватил эту мысль и развил ее, не желая портить хороших отношений с союзниками. В неудаче же штурма он целиком обвинял англичан, которые запоздали со штурмом третьего бастиона, с одной стороны, и очень рано прекратили свои атаки - с другой. Поэтому и в начале штурма и особенно в конце, когда у французской дивизии генерала д'Отмара была несомненная удача на батарее Жерве, эта дивизия пострадала очень сильно от огня с третьего бастиона, который будто бы и свел всю удачу на нет. Снять же теперь английские войска с позиций против третьего бастиона, значит ни больше ни меньше, как снять вообще осаду Севастополя, сесть на свои суда и отправиться восвояси со стыдом и позором.
        Заседание военного совета в этот раз протекало бурно. Виновники неудачного штурма отыскивались с той и с другой стороны ретиво. Убитый генерал Мейран теперь уже был отставлен в тень, а на свет вытаскивались другие, притом живые лица. Никогда до этого <сердечное соглашение> так не трещало по всем швам. В конце концов Ниэль одержал верх над Джонсом, то есть самим Рагланом, и мнение его - продолжать вести наступление главным образом на Малахов курган, не прибегая к бесполезным штурмам, а предоставив больший простор артиллерии, - было принято всеми четырьмя главнокомандующими.
        Даже и пылкий Пелисье, яростный сторонник самых энергичных действий, вынужден был согласиться с тем, что большие потери французской армии под его руководством не оправдались большими результатами и что медлительного и осторожного предшественника его, Канробера, напрасно судили слишком строго.
        Для того чтобы задавить своей артиллерией батареи Севастополя, решено было требовать мортир, мортир и мортир, как можно больше мортир и снарядов. Там, где ничего не могли сделать живые силы четырех соединенных армий, должны были усиленно работать самые мощные машины разрушения.
        Между прочим, внушительную мортирную батарею решено было установить на киленбалочных высотах, чтобы не допустить уже больше того, что случилось в часы штурма, когда русские пароходы, войдя в Килен-бухту, нанесли большой урон дивизии Мейрана.
        О том, что на помощь князю Горчакову частью идут, частью пришли уже свежие дивизии из Южной армии, знали, конечно, союзные генералы; поэтому принято было решение укреплять новыми батареями свой правый фланг, а главное, его оплот - Федюхины высоты.
        - О-о, мы были бы счастливы, если бы князь Горчаков действительно вздумал нас атаковать со стороны Черной речки! - воскликнул по этому поводу Пелисье, ударив кулаком о стол.
        Раглан поглядел на него проникновенно и заметил:
        - Как знать!.. Если нападение будет произведено ночью или рано утром, в тумане... Притом очень большими силами...
        Он вспомнил, конечно, про себя Инкерманское сражение, оставившее его только с половиной армии. Он был вообще недоволен тем, что генералу Джонсу не удалось отстоять своего мнения. У него был усталый и брюзгливый, по-настоящему стариковский вид.

II

        <Крепости, как и пушки, сами дела не делают, но надобно, чтобы ими хорошо управляли>, - сказал Наполеон I. Начало Севастополю как крепости положено было великим Суворовым, приказавшим продать свои новгородские поместья, чтобы покрыть издержки по работам, так как военная администрация того времени отказалась возместить расходы, найдя действия Суворова <своевольными>.
        Управлять обороной крепости, заложенной признанным гением войны, пришлось никому в начале осады не известному в Севастополе, молодому еще и в небольших чинах военному инженеру Тотлебену.
        Под его руководством морская крепость сделалась также и сухопутной, что оказалось необходимым выполнить в небывало короткий срок и перед лицом неприятеля; под его руководством эта сухопутная крепость возникала из развалин после каждой усиленной бомбардировки со стороны неприятельских батарей; под его руководством она расширялась редутами и траншеями; по его указаниям буравили землю впереди бастионов минные ходы и галереи, по его чертежам устанавливались новые батареи, чтобы уравновесить огонь защиты с огнем атаки.
        Когда Меншиков при появлении подполковника Тотлебена в Севастополе хотел отправить его за ненадобностью обратно в Кишинев к Горчакову, Тотлебен мог бы обидеться на это и поспешить уехать, но он остался: он понимал, что если где-нибудь нужны были в тот момент его знания и таланты, то именно здесь, где ожидалась высадка десанта союзников. И его позвали; и он оказался единственным, кому пришлась по плечу тяжелая задача.
        На совещании у Пелисье после штурма оба инженер-генерала - Ниэль и Джонс - признавали, что защита Севастополя ведется очень умело; им известна была и фамилия их соперника - русского инженер-генерала, который умеет так безошибочно разгадывать их замыслы и противопоставлять им сильные средства обороны. Они не знали только того, что 8 июня, за несколько часов до начала перемирия, Тотлебен был ранен пулей в правую ногу навылет на батарее Жерве.
        Он, конечно, должен был находиться здесь на месте недавнего прорыва французов, где кипели теперь саперные работы, - штопалась дыра в броне Севастополя, - и здесь-то нашла его пуля французского стрелка.
        Рана была в мягкую часть ноги, так что Тотлебен сам отошел в укрытое место и сел. На батарее же заметались, чтобы подать ему первую помощь, и кто-то притащил бывшего недалеко военного медика, который прежде всего засунул ему свой палец в рану: лекаря того времени имели это скверное обыкновение; они прощупывали этим приемом, не осталась ли в ране пуля, не задета ли кость, но забывали о том, что пальцы их не обладают целебной силой, даже если они только что вымыты.
        Но, к несчастью Тотлебена и всего дела обороны Севастополя, вблизи разорвалась бомба, и это так повлияло на лекаря, что судорога свела ему руку, и долго не мог он вытащить своего пальца из раны, заставляя Тотлебена испытывать жестокую боль.
        Его отнесли на носилках не в госпиталь, а на квартиру, куда к нему приходили врачи для перевязки, и в первый день он держался бодро, думая совершенно поправиться через две-три недели.
        Первым из его соратников, кто посетил его, был Нахимов, пришедший к нему с букетом цветов и большим беспокойством в безмолвно спрашивающих глазах. Он привык высоко ценить Тотлебена. Когда его уговаривали беречься, пореже ездить на бастионы, он вполне искренне говорил:
        - Я что-с! Если даже убьют меня, что же тут такого-с! А вот если Тотлебена убьют, этого уж действительно заменить некем-с!
        Тотлебена не убили, - в этом была радость, - но в какой мере опасна его рана, это еще не вполне было известно Нахимову.
        С забинтованной неподвижной ногой лежал в постели Тотлебен, когда входил к нему Нахимов, спрятав за спину свой букет: в этот последний миг он совершенно как-то забыл, зачем же собственно раненому генералу цветы, точно он барышня или провинциальный актер, выступающий в день своего бенефиса.
        - А-а, Павел Стефанович, голубчик! - радостно сказал Тотлебен, поднявшись до сидячего положения, когда он вошел. - А я вот и встать не могу на ноги, вышел из строя вон!
        - Но все-таки, все-таки как же, Эдуард Иваныч? Несерьезно, надеюсь, нет, а? - спросил Нахимов, расцеловавшись с раненым.
        - Думают так, что с полмесяца пролежать придется, это в такое-то время! Вот как! Что вы на это скажете, Павел Стефанович?
        - Вот что скажу-с! - И Нахимов радостно поднес к самому лицу его свой букет, получивший теперь в его глазах оправдание, значение и забытый было им смысл.
        - Откуда же, откуда же это, Павел Стефанович, в Севастополе достать могли такие чудесные цветы?
        Нахимов подметил в глазах Тотлебена не то детское, не то девичье выражение, которое способно проявиться вдруг даже и у весьма серьезных людей, когда болезнь уложила их в постель и тем на время отбросила от всех ответственных занятий.
        - Ну, уж где бы ни достал, Эдуард Иваныч, - достал для вас! - весьма неопределенно ответил Нахимов, стараясь придать своей улыбке оттенок таинственности и даже лукавства, и, так же лукаво поглядывая на Тотлебена, громко сказал в полуотворенную дверь: - А ну-ка, давай сюда ящик!
        Конвойный казак внес в комнату порядочной величины ящик, полученный по почте, судя по большим сургучным печатям на нем и бечевке, опутавшей его крест-накрест. Ящик был прислан на адрес самого Нахимова, как помощника начальника гарнизона, но посылку эту сопровождало немногословное, однако многозначительное письмо: <От прекраснейшей женщины Петербурга передать доблестнейшему рыцарю Севастополя>.
        - Вот читайте, что это значит-с, Эдуард Иваныч! - и Нахимов, не снимая с лица лукавства, протянул ему письмо, сохранившее еще запах тонких каких-то духов.
        - Ха-ха-ха, до чего это хорошо: <От прекраснейшей женщины Петербурга>! - рассмеялся Тотлебен.
        - Вот видите-с, видите-с, я ведь знал, что вам это понравится, - ликовал и Нахимов.
        - Вопрос: какая именно женщина не считает себя <прекраснейшей>?
        - Да-с, да-да-с, такой не бывает-с, совсем не бывает-с в природе-с!
        - Но что касается дальнейшего, то-о... Павел Стефанович! <Доблестнейший рыцарь Севастополя> - ведь это вы-с!
        - Ну, какой же я рыцарь, что за вздор-с! И главное-с, <доблестнейший>! Это и есть именно вы-с, Эдуард Иваныч!
        - Я-я?.. Как же так я? Разве я сражаюсь! Я есть земляной крот, не больше того! Какой же я рыцарь, да еще <доблестнейший>? Это вы, Павел Стефанович, вы!
        - Помилуйте-с, пустяки какие-с! Разве я полками командую и в бой их вожу-с? Это, это генерал Хрулев-с, а не я! Но, позвольте-с, Эдуард Иваныч, ведь ранены-то вы, а не Хрулев-с... Кому же нужна корпия-с, позвольте спросить, дамский этот подарок-с? А? Кому-с? Вам или Хрулеву-с?
        - Ну, конечно, если же так ставить этот вопрос, то вы есть совершенно правы, Павел Стефанович, - корпия в текущий момент нужна мне, а не генералу Хрулеву, но все-таки...
        - Все-таки, между нами говоря, - перебил вполголоса, но с настойчивым жестом обеих рук Нахимов, - самый доблестный из защитников Севастополя вы-с, и прошу больше об этом со мной не спорить-с!.. Что же касается всех этих <прекраснейших> женщин, то вечно они путаются не в свое дело-с и задают нам тут разные загвоздки-с!
        Комната, в которой лежал Тотлебен, служила ему рабочим кабинетом.
        На большом письменном столе навалены были книги, впрочем не в беспорядке; подробнейший план укреплений пришпилен был на стене над столом, причем русские батареи показаны были черным, батареи союзников красным цветом. Видно было, что план этот часто снимался и дополнялся и особенно много поправок было внесено в него совсем недавно: так они были свежи в той части плана, на которой пришлись потерянные в конце мая редуты.
        Тот же план укреплений, но отдельными картами, по бастионам, батареям, редутам и в большем виде составлял толстую папку, лежавшую на столе. В ней же были и подробнейшие планы и проекты подземных работ - минных колодцев, галерей и ходов.
        Рядом с простой железной койкой, на которой полусидел Тотлебен, лежала на стуле красного дерева с отлогой спинкой его записная тетрадь, в которой он делал обычно свои вычисления и расчеты по расстановке сил и средств обороны.
        Отсюда, из этой комнаты в центре города, весьма щедро осыпаемого снарядами, исходили те, поддержанные цифровыми выкладками, мысли общей и частной обороны, с которыми обычно соглашались в штабе начальника гарнизона.
        Этими мыслями полон был Тотлебен и теперь, несмотря на свою рану. Эти мысли должны были вылиться вечером там, в штабе гарнизона, если бы не пуля французского стрелка; но помощник начальника гарнизона, адмирал Нахимов, сидел около, букет цветов был поставлен в стеклянный кувшин с водой, спор, причиной которого оказался ящик с корпией, нащипанной несомненно прелестными руками <прекраснейшей из женщин Петербурга>, был так или иначе закончен, и Тотлебен заговорил несколько торжественным тоном:
        - Я пришел к несомненному выводу, Павел Стефанович, что противник окончательно решил захватить у нас не другое что, как Малахов! Именно так!.. Третьего дня был, можно так выразиться, второй штурм Малахова, - первый же мы с вами видели двадцать шестого мая. Потери союзников были велики, очень велики, потому-то они и должны волей или неволей испытать счастья в третий раз... Что и говорить, игра эта свечей стоит: Малахов есть ключ наших укреплений, это и слепому видно. Если они возьмут Малахов, мы защищаться больше не в состоянии.
        - Так-с... Не в состоянии-с... Допустим-с, - подтвердил Нахимов и поднял вопросительно брови; к таким выражениям, как <защищаться будем не в состоянии>, он уже привык и против них не спорил: это был просто сухопутный язык.
        - Но у нас была уже перед глазами та же самая картина, - поднял палец Тотлебен, - когда на бастион нумер четвертый велась атака французами. Мы ее остановили тогда чем же? Устройством двух батарей вправо и влево от бастиона. Тридцать орудий справа, тридцать слева дали такой перекрестный огонь, что противник придвинуться ближе, чем ему удалось до этого, уже не смог! Выдохся, потерял свою энергию, - вот что сделали эти батареи - Швана, Никонова, Смагина... Это они спасли наше дело в том самом пункте... Противник вынужден был идти дальше минами. Хорошо, что же-с, мы выдвинули им навстречу контрмины... И вот бастион нумер четвертый стал для них очень опасен: как кидаться на него в лоб? Пришлось отставить!.. Теперь прямое наше дело защитить Малахов по той же самой системе, Павел Стефанович.
        - Сколько же надо будет всего-с орудий больших калибров? - коротко спросил Нахимов.
        - Больших? Шестьдесят, - так же коротко ответил Тотлебен.
        - Гм... Шестьдесят? - очень удивился Нахимов. - Где же можно поставить на Малахове еще шестьдесят-с?
        - Не на одном Малахове, нет! Этто, этто было бы уж слишком! - улыбнулся Тотлебен и взял свою записную книжку. - Малахов - в центре; справа и слева - третьего и второго нумера бастионы и промежуточные между ними линии... Вот этот весь участок и требует безотлагательного усиления огня на шестьдесят орудий больших калибров.
        - Вполне допустимо-с, - согласился Нахимов.
        - Но этими только мерами мы не достигнем того же, чего достигнуть нам удалось на нумере четвертом, а именно: перекрестного огня!.. Перекрестный же огонь этто... в нем нуждается бывший наш Камчатский люнет, как... пьяница в чарке водки. Именно около него скопились большие силы французов для штурма, - вот, стало быть, ему-то именно и нужна острастка большая. А для этой цели на Корабельной - на ретраншементе - надобно устроить батареи на тридцать орудий, а также, само собой разумеется, и справа от Малахова, позади оборонительной линии, вот в этом месте, я думаю, Павел Стефанович, - он протянул Нахимову свою записную книжку с собственноручно набросанным небольшим планом, - вот, где от бастиона нумер третий отлогость спускается в Докову балку, тут можно установить батареи тоже, в общей сложности на тридцать орудий.
        - Это значит что же-с? Еще, выходит, шестьдесят большого калибра? - заморгал голубыми глазами Нахимов. - Откуда же мы можем взять столько-с?
        - В крайнем случае придется снять кое-что с бастионов Городской стороны, а Корабельную укрепить: она находится под прямым ударом. Этто есть несомненно! И немедленно же надо переходить к контрминной системе, как на бастионе нумер четвертый... Она понадобится не вот сейчас, но много требует времени для своего устройства... А теперь разрешите мне лечь, Павел Стефанович!
        - Голубчик! - так и кинулся к нему Нахимов, сам подкладывая ему под голову подушку. - Вы так увлекательно говорили все это, что я забыл-с, совершенно у меня из ума вон вышло, что вы ранены-с! Вот как бывает-с! Отдыхайте, отдыхайте-с! А я все, что вы мне говорили-с, доложу сегодня же графу. Так что вы уж не трудитесь, Эдуард Иванович, докладывать ему, если он сам к вам заедет. Доложу, что требуется сто двадцать большого калибра для защиты Малахова-с. Профессор Гюббенет был у вас? Нет еще? Ну, хорошо-с, я за ним пошлю сейчас своего адъютанта!
        - Оччень вам благодарен, Павел Стефанович, но ведь Гюббенет сейчас занят по горло, - столько раненых за те два дня, что едва ли он не нужнее есть там, чем у меня. Я, слава богу, ничего себя чувствую, перевязан... Я хотел бы еще дополнить двумя словами, что уже доложил вам, насчет защиты Малахова... Тут наши условия есть превосходны сравнительно с бастионом нумер четвертый. Там справа, как вам хорошо известно этто, - Городской овраг, слева - Сарандинакина балка, - там были очень мы стеснены в установке батарей, а здесь зато, здесь места вполне довольно, притом же еще одно я хотел бы сказать: левофланговые батареи Малахова кургана фланкировать будут его с гораздо более близкого расстояния, чем батарея Смагина фланкирует бастион нумер четвертый...
        - Прекрасно-с! Очень хорошо-с!.. Сто двадцать орудий большого калибра... Тридцать и тридцать - с фронта, тридцать и тридцать - в тылу для перекрестного огня на Камчатке-с. Есть!.. А что касается Гюббенета, то я сегодня буду сам в госпитале и попрошу его к вам...
        - Если он свободен, только в эттом случае, Павел Стефанович!
        - Полагаю, что сегодня ему уже легче-с... А вас, Эдуард Иваныч, он осмотреть должен сегодня же... За отъездом Пирогова он остался у нас единственный-с, кому можно доверить ваше здоровье-с, так как вы у нас тоже единственный!

III

        Гюббенет действительно был в это время очень занят. До двухсот операций пришлось сделать ему самому за четыре дня июня, с пятого по восьмое включительно, но гораздо больше раненых прошло через руки его помощников - врачей, частью приехавших с ним из Киева, частью перешедших к нему от Пирогова, наконец иностранцев - американцев, немцев и других.
        Кровь в операционной буквально лилась ручьями, ее едва успевали подтирать служителя-солдаты. Столы не бывали свободными ни одной минуты: снимая одного тяжело раненного, клали другого.
        Перевязочная палата занимала тут почти целый барак и была переполнена, и если перемирие окончилось там, между рядами укреплений и батарей, здесь оно продолжалось.
        Сюда, на особом боте, доставлены были раненые французы, оставшиеся на батарее Жерве и в домишках на Корабельной, а также приползшие ночью с седьмого на восьмое число на позиции русских. Их было больше ста человек; между ними были и алжирские стрелки-арабы.
        Их располагали в перевязочной там, где находилось хоть какое-нибудь место, и, едва улегшись, на тюфяки ли, или просто на пол, они начинали кричать: *
_______________
        * Воды! Воды! (фр.)

        Сестры посылали к ним служителей с ведрами воды и кружками.
        Напившись и несколько придя в себя, французы поднимали между собою споры, и французская речь раздавалась в разных концах палаты наряду с русской.
        Иные из тяжело раненных русских ли, французских ли солдат, которых врачи признавали безнадежными, отправлялись на носилках в здешний <Гущин дом> - особое отделение для умирающих.
        В этот день здесь умерло человек двадцать русских и французов; в этот же день умирал тут иеромонах Иоанникий, огромное тело которого стало добычей гангрены. Если перед ампутацией ноги он сказал Пирогову: <Ну что ж, божья воля> - и в этом ответе сквозило как будто смирение, то, обреченный на смерть, он сделался буен, как был под хлороформенной марлей на операционном столе в Дворянском собрании.
        Он то громогласно проклинал архимандрита Фотия, поддавшись увещаниям которого поступил он в монастырь и тем испортил свою жизнь, то начинал вдруг петь грустным, но все еще сильным голосом: <Пло-ти-ю усну-ув, я-я-яко ме-ертв...>
        Провалившиеся глаза его стали очень велики, но мутны, иногда же непримиримо злобны ко всем здоровым около него как сестрам, так и служителям; длинные волосы его спутались и свалялись, борода скомкалась: он сделался страшен.
        Умер он в ночь на девятое июня. Когда богомольный граф Сакен, просматривая списки умерших от ран, нашел в них его имя, он собственноручно написал против него в особой графе: <Учинить розыск родных на предмет назначения им пенсии>.
        Схоронили его в приличном черном гробу и с почетом.
        К этому времени на Северной стороне открылось уже несколько заведений гробовых дел мастеров, умудрявшихся откуда-то добывать доски; материя же для обивки гробов продавалась в довольно многочисленных лавках красного товара, перекочевавших сюда из города.
        Эти лавки, правда, не имели вида городских лавок: это были или балаганы, как на ярмарках, или просто палатки, но зато они выстроились правильными рядами, - лавка к лавке. Торговали в них большей частью караимы и торговали бойко, как и лавчонки посудные, хлебные, квасные и прочие.
        Бойчее же всех шли дела рестораторов, которые тоже выстроили в ряд свои вместительные палатки. Эти палатки посещали теперь, после штурма, офицеры, приезжавшие немного повеселиться из города, с бастионов. Нужно же было оглядеться хоть сколько-нибудь, встряхнуться, про